Литмир - Электронная Библиотека

Сидящие за столом все понимают, но делают вид, будто ничего не заметили: усмехаются и еще ниже склоняются над своими мисками. Разговор продолжается, а тетушка, сияя добрыми глазами, приносит Юзукасу вторую миску свекольника. Здесь никто ничего ему не запрещает, но он — глядишь — стынет где-нибудь в уголочке, чтобы не путаться под ногами. Частенько наезжают гости. Они сушат мокрые сермяги и попоны, выпрягают и снова запрягают лошадей, и он не успевает разобраться, кто среди них свой, а кто чужой и приехал, чтобы дуги купить.

Этот глухой, затерявшийся среди лесов уголок будет жить в его памяти гулом дождя, паром мокрой одежды, мягкими ударами топора, запахами пруда и ракиты, тоненьким медоточивым голосом, окликавшим его по имени, когда все вокруг умолкало. То был голос Ангеле, все допытывавшейся, кого он любит, словно такое признание ничего не значит для ребенка; странно, но он никогда не сказал ей, что ее-то он точно не любит. Какие слепцы эти взрослые! Какие глупые! Ангеле разговаривала с ним, как с недоумком, хотя он все время отталкивал ее от себя и обиженно, морща лоб, кусал губы. Господи, как она его расхваливала: и ласковый-то он, и умный!.. Как мог защищался он от этой нежности. Было в ней что-то стародавнее, никому не нужное, заплесневелое. Должно быть, все домочадцы это чувствовали, всех угнетала и стесняла эта слащавость, навязанная Ангеле. Двоюродные братья откликались на все ласковые слова, с какими обращалась к ним сестра, они угождали ей непреднамеренно и что-то скрывали. Чуткий слух Юзукаса частенько улавливал в мужских голосах сладенькие нотки Ангелиного голоса, и ему становилось противно. Владыкой в доме был ее голос — здесь царил неписаный закон, завещанный всей родне умирающим отцом, которого уважали и в деревне, и в семье: дети должны быть внимательны друг к другу, помнить, что они братья и сестры, одинаково любить отца и мать и не уподобляться кукушатам. Завет отца здесь соблюдали свято. Когда двоюродные братья и сестры собирались в родной избе, они снова превращались в детей, и на них с фотографии на стене глядел их родитель, строгий, немолодой, с волевым подбородком и густыми волосами, сделавший все, чтобы под этой крышей долго не угасал согревающий всех огонек. Ангеле этим злоупотребляла — вот чего не предвидел покойный. Не предвидел, что над всем будет довлеть мораль старой девы.

Пространным был нравственный кодекс их рода, листали его чересчур богобоязненные пальцы, и он выцвел, стерся, пожелтел, пока не был совершенно растоптан одной из воспитанниц, удравшей с каким-то прощелыгой за тридевять земель.

Юзукас изо всех сил противился заплесневелому духу дома, однако слащавый, медоточивый голос Ангеле всюду настигал его, и он стеснялся, краснел, словно он не ребенок, а какой-нибудь преступник. Этот голос выволакивал его на свет божий, о чем-то допытывался, удивлялся его упрямству и снисходил к нему лишь тогда, когда все начинали уверять, что он и впрямь очень застенчив. Потом, забившись в темный угол, Юзукас удивлялся: какие они глупые, почему они сами так делают, что он весь краснеет от стыда, а потом поражаются, охают, ахают, словно им это нравится.

Слащавый тетин голос настиг его и тогда, когда он, уже подросток, лежал в холодной больничной палате и смотрел на заиндевелое окно, за которым неистовствовала вьюга. Вдруг кто-то побарабанил по по стеклу и несколько раз позвал: «Юзулюк!» Он не успел еще узнать этот голос, а его уже окатило волной стыда. Он увидел осклабившиеся лица своих друзей: Альбинаса и Панавиокаса. Они крутились возле него, а он стоял в больничном коридоре, кутаясь в серый халат, и смотрел, как тетя Ангеле роется в своей корзинке и вытаскивает оттуда заиндевелую банку меда, пирог…

Десять верст прошла она по завьюженным полям, в самую метель, чтобы увидеть его, а он, неприветливый, противный самому себе, стоял в оцепенении и, приноравливаясь к ее тону, лопотал какие-то ласковые слова, которые даже самые близкие никогда не услышат от него, а на другом конце коридора друзья строили рожи и шипели: «Юзулюк… Юзулюк…» Это имя, как насмешка, прилепилось к нему не на год и не на два, он услышит его в коридорах школы, оно долго не отстанет от него, порождая отчаяние, стыд, возвращая назад, к поре настойчиво навязываемой любви.

В той деревне остались порывы ветра, обжигавшего его раскрытую грудь, струи родника и студеные бурлящие речушки, гроздья спелой малины на лесных просеках и потрескавшиеся глинистые стежки; остались там и цокот копыт вспугнутого лося и лисьи норы, устланные желтеющей листвой, затишки на болотах и солнечные луга с порхающими мотыльками, высокие орешники, папоротники, вечера с неожиданно нахлынувшей прохладой, когда на дорогу падают желтые полосы теней и голос тети зовет его со двора на ужин; осталось и конопатое лицо соседского мальчишки, и льняные волосы двоюродной сестры, взъерошенные ветром…

Какая-то неведомая сила тянула их друг к другу. Бывало, набегаются или подерутся из-за какой-нибудь игрушки, а потом поднимут друг на друга глаза и стоят, молчат.

Когда дом пустел, чаще всего по воскресеньям, они усаживались с двоюродной сестрой в каморке и начинали что-нибудь мастерить. Юзукас пытался сделать себе машину из шестеренок стенных часов — она должна была молотить спелые ржаные колосья. В те минуты глаза его отчетливо видели поле спелой ржи и большак, по которому с базара или ярмарки возвращались родичи; а еще запали в память полыхающие яркими красками лета пионы под окном, и тюльпаны, и сухой треск пчелиных крылышек, и цветы ромашки, и васильки… Юзукас молча трудился с двоюродной сестрой под громкое тиканье стенных часов, почти не поднимая головы. Изредка он оборачивался, смотрел на курносый нос, своенравно сжатые губы, внимательные глаза, цепкие, проворные пальцы. Работа быстро надоедала ей. Она все отбрасывала в сторону и ходила по каморке надутая, словно кто ее обидел, и почему-то угрожала Юзукасу: погоди, мол, скажу отцу. «А что ты скажешь?» — «Что не хочу с тобой быть». — «А кто тебя неволит? По мне, езжай, куда хочешь. Езжай на базар, на ярмарку. Куда хочешь». — «В другой раз возьму и поеду». Юзукас пожимал плечами и еще ниже склонялся над своей машиной. «Ладно уж, не сердись, я тебе прощаю». — «Что ты мне прощаешь? Что я сделал?» — «Игрушку у меня отнял». — «Да что ты? На, возьми». — «Нет, теперь мне не нужно. Отнял и держи». — «Да ты сама ее сюда положила». — «Не стыдно врать? Смотрит мне в глаза и врет. Ох, и достанется тебе». — «За что?» — «За то, что врешь. Всем скажу, какой ты врун».

Потом они снова усаживались рядышком и принимались возиться со своими игрушками.

Услышав скрип колес, она выбегала во двор, но ни разу на него не пожаловалась. Это была честная и понятливая девочка. Но и она ни с того ни с сего начинала порой его донимать: почему ты на меня так смотришь? О чем ты думаешь? Скажи все-все, что в голову придет, стрекотала она и хлопала себя по коленкам. Иногда она смотрела на него такими глазами, что он чувствовал себя грязным и гадким. «А я все знаю, — говорила маленькая ведьмочка. — Ничего ты от меня не скроешь!» — «Я ничего и не скрываю». — «Вот и неправда». — «Не скрываю» — «Нет, скрываешь». — «Скажи, что не скрываю». — «Не скажу». Юзукас вскакивал и принимался ее тузить, но через минуту они снова беседовали как ни в чем не бывало. «Что ты снова на меня смотришь? Чего тебе надо? Подумаешь, большое дело, не хочешь — не надо, играй один», — и она снова делала вид, будто разобиделась.

Там, в светелке, где стояли старая прялка и большие пахучие шкафы, он слышал, как идет время — неровным, прихрамывающим шагом, на тонких, как ячменный стебель, ногах. Время как прыжок кузнечика или бездна тишины, бездна, в которой эхом отдавались звонкие медные удары… Открывались дверцы степных часов, и из дупла выскакивала кукушка; охраняемая двумя безмолвными гномами, она четыре или пять раз выкрикивала «ку-ку», потому что было уже за полдень, значит, скоро в доме начнется привычный гул и зазвучат голоса.

41
{"b":"253996","o":1}