Ночью я просыпался чуть ли не через каждый час. Меня будил шум прибоя — тот самый шум, который в первые дни доставлял мне такое наслаждение. Все тело у меня покрывалось липким потом. Я с тоской вспоминал свои смелые замыслы — впереди вставала лишь черная пустота. В школе у нас был учитель, страдавший злокачественной анемией в последней стадии, — желтый, изнуренный, вконец отчаявшийся человек. Тогда я даже не слышал о такой болезни. Теперь же я представлял себе все, что с ним происходило, шаг за шагом. Я читал, что болезнь эта иногда развивается скачками, в ней бывают перерывы, и сейчас, восстанавливая в памяти то, чему я был свидетелем, я понимал, что именно так она и протекала у него. Случалось, он на полгода, а то и на год возвращался к преподаванию и выглядел вполне здоровым. Если повезет, — и я думал о том, как мне до сих пор везло: хотя я сгорал от нетерпения и жаловался на судьбу, ведь ни один человек из моей среды не начинал так удачно карьеры адвоката! — так вот: если повезет, то перерывы в болезни могут длиться по нескольку лет. И лежа без сна, прислушиваясь к шуму прибоя, я чувствовал, как во мне растет неистребимая надежда — все та же надежда, что владела помыслами мамы и никогда не покидала меня. Если даже я действительно в когтях у этой болезни, я сумею выкроить время, чтобы чего-нибудь добиться в жизни!
Порой в эти ночные часы я рассуждал с удивительным хладнокровием. Я не верил, что мне уготована такая страшная участь. Врачи ошибаются. Они явно запутались, а я хоть и боюсь, но способен размышлять трезво. Ведь кроме изменения формы кровяных шариков у меня не обнаружено никаких других признаков злокачественной анемии. На языке у меня нет язв. Просыпаясь, я всякий раз проверял его на зубах. Привычка эта превратилась у меня в подобие нервного тика; стоило мне почувствовать боль, как я воображал наихудшее, а иной раз, наоборот, считал, что все в полном порядке.
В эти душные летние ночи, когда море внизу билось о берег и шурша откатывалось назад, я думал и о смерти — чаще всего с животным ужасом, реже — с тупой отрешенностью. Я знал, что умирать мне будет нелегко. Когда придет смерть — будет ли это скоро или не скоро, — я все равно не расстанусь с жизнью без сопротивления. На людях я, подобно маме, возможно, сумею держаться стойко, но наедине с самим собой, в предсмертном одиночестве, я буду, как и она, бороться из последних сил, трусливо вымаливать на коленях каждую минуту, которая отдалила бы меня от небытия. Мне было двадцать пять лет, когда этот удар поразил меня, и, естественно, я с особой жадностью цеплялся за жизнь. Было бы горько умереть, не познав ни успеха, ни радости взаимной любви — всего того, к чему я стремился всеми своими силами, всеми помыслами! Но раза два мне пришло в голову — я думал об этом так спокойно, словно речь шла о ком-то другом, — что с таким же страхом и так же упорно цеплялся бы я за жизнь и через двадцать и через сорок лет. Когда бы передо мной ни возникло бесконечное небытие, я все равно не мог бы с этим примириться, все равно из души моей рвался бы крик: «Почему именно я?»
Проведя таким образом ночь, я вставал измученный, прокалывал себе палец, выдавливал из него каплю крови и принимался за свой бессмысленный анализ. Потом я завтракал на террасе, глядя на сверкающее море. Моя приятельница австриячка медленно подходила ко мне, держась за парапет. Взглянув на меня, она спрашивала:
— Как вы себя чувствуете сегодня, друг мой?
Чаще всего я отвечал ей:
— Кажется, немного лучше, чем вчера. Но не очень хорошо…
Мне не хотелось огорчать ее. Тем не менее глаза ее, необычайно живые на старческом лице, загорались сочувствием.
— Подождите, — говорила она, — когда придет осень, нам обоим, наверно, станет лучше!
Все дни я жил лишь ожиданием почты, которую доставляли обычно перед пятичасовым чаем. А как только почта прибывала, начиналось ожидание следующего дня. По приезде я на другое же утро написал Шейле большое и нежное письмо, полное надежд. Но проходили дни и недели, август сменился сентябрем, а я все еще не получил от нее ответа. Первое время это не волновало меня. Но однажды, когда почтальон снова не принес мне письма от Шейлы, я почему-то проникся уверенностью, что завтра письмо непременно придет.
С такой же уверенностью я ждал его и в следующие дни, высматривая, не покажется ли на дороге знакомый велосипед, а потом следя за каждым движением почтальона, когда он перебирал письма. И когда выяснялось, что от Шейлы опять ничего нет, меня охватывали грусть и возмущение.
Даже когда я спокойно думал об этом, я никак не мог взять в толк, в чем же дело. Что если Шейла заболела? Но она могла бы сообщить мне об этом. Или она нашла нового поклонника? Несмотря на все свои капризы, до сих пор она всегда соблюдала правила вежливости по отношению ко мне. Тогда, быть может, ее молчание продиктовано намеренной жестокостью? Или в день нашего прощания я показался ей слишком уж жалким? Но даже она не может быть столь жестокой, весь кипя от возмущения, рассуждал я, глядя, как вдоль берега загораются вечерние огни. Я любил ее уже пять лет. Сам я никогда не отнесся бы так даже к случайному знакомому, а тем более если бы он находился в моем положении. Какие бы чувства Шейла ни питала ко мне, она ведь знает, что я болен! Я не мог оправдать ее и от всей души желал, чтобы она помучилась так же, как я.
Я послал ей еще одно письмо и потом — еще.
Вообще-то письма из Англии приходили: так, я получил неприятное сообщение о дебошах Джорджа, узнал о рождении дочки у Мэрион, о событиях в семье Чарльза Марча. К своему удивлению, получил я письмо и от Солсбери, который писал, что мое состояние явилось для него неожиданностью, так как в конце судебной сессии я выглядел менее утомленным, чем всегда. По-видимому — так, во всяком случае, ему кажется, — мне будет небезынтересно узнать, что и у него в начале адвокатской практики было не очень благополучно со здоровьем. «Что это, — подумал я, — зондирование почвы? Или проявление дружеского участия?» Вероятно и то и другое, решил я.
Однако все эти новости только на несколько минут занимала меня. Никогда в жизни я еще не был столь эгоцентричен. В душе моей гнездились лишь две заботы — болезнь и Шейла. Все остальное было так буднично! Меня ничуть не интересовали ни происходившие вокруг события, ни остальные люди. Я понимал, что мои беды взаимно влияют друг на друга. У меня появилось ощущение, которого боятся все люди и которое, как я со временем увидел, довлело над одним существом, — ощущение, что моя жизнь протекает независимо от моей воли и я не властен ничего изменить. Можно сколько угодно говорить и думать, что нашей жизнью руководят неподвластные нам силы и что мы лишь тешим себя иллюзией, считая, будто можем изменить ее по своей воле, но когда эта иллюзия оказывается под угрозой, мы начинаем отчаянно цепляться за нее. И если мы чувствуем, что эта иллюзия может рассыпаться в прах, нами овладевает несказанный ужас.
Доведенный до предела, этот ужас граничит с безумием. Его ощущают многие из нас, по меньшей мере в те минуты, когда мы оказываемся в тисках неодолимой страсти. Эта страсть может доставлять нам удовольствие, а может и не доставлять, но в большинстве случаев мы способны владеть собой; однако бывают минуты — особенно в любви, особенно при такой любви, какую я питал к Шейле, — когда иллюзия, будто человек способен управлять своей жизнью, рассыпается, мы видим, что попали в лапы неотвратимого рока, и ни голос протеста, ни все наши доводы не могут повлиять на наши поступки, как шум моря в часы моих ночных бдений не мог ни увеличить, ни уменьшить моей тоски.
В такие минуты мне приходила мысль о самоубийстве. Не от отчаяния, а от желания все же восторжествовать над роком, оказаться хозяином своей судьбы. Я уверен, что по тем же мотивам мысль о самоубийстве приходит в голову, и другим людям, оказавшимся в таком же положении, как я. Уйти из жизни не только для того, чтобы избавиться от страданий, но и чтобы доказать единственно доступным нам способом, что самое страшное не в этом и что в конечном итоге жизнь человека подчинена его воле! Так, во всяком случае, обстояло дело со мной.