В тот вечер Джордж был, как никогда, в ударе. Мы сидели за ужином вокруг стола, на котором лежал золотистый кружок от керосиновой лампы, и внимательно вслушивались в каждое его слово; стоило ему заговорить, как прекращались все споры, всякая, пусть даже самая занимательная, болтовня. Говорил он главным образом о свободе, утверждая, что при желании (а в наличии его у нас он не сомневался) мы можем создать уже для наших детей счастливейшую жизнь на земле. И достичь этого можно не только путем переустройства общества, где все люди будут обладать равными возможностями, но и воспитывая наших детей в идеалах свободы и счастья.
— Добро в человеке неизмеримо сильнее зла, — заключил Джордж. — Мы всегда должны помнить об этом, что бы с нами ни случилось!
Все были взволнованы, ибо говорил он с большим чувством, Он как бы давал нам наказ — наказ человека, упорно боровшегося со злом в самом себе. Джек, наиболее разнузданный среди нас, возразил ему, что зло может быть очень прельстительным.
— Я не это подразумеваю под злом, — рявкнул на него Джордж. — Добрая половина бед от того и происходит, что из века в век попы, родители и ученые мужи пытались сделать людей несчастными, взваливая на них бремя вины за первородный грех!
Я почти не вмешивался в беседу, так как мысли мои были заняты другим: я вспоминал о том ужине, когда я вернулся на ферму промокший до нитки, но внутренне согретый ощущением счастья. На минуту я стряхнул с себя груз собственных забот и посмотрел на Джорджа. Я знал, что бремя этой вины отягощало его больше, чем кого-либо из нас, — потому-то он и добивался нашего самораскрепощения.
После ужина кружок разбился на мелкие группки. Мы с Мэрион сели поболтать в эркере. Она только что вернулась после рождественских каникул, и мы не виделись с ней три недели.
— Мне нужна ваша помощь, — сразу же заявила она.
— Чем же я могу вам помочь?
— Я хочу, чтобы вы разрешили одну проблему, — сказала она и вдруг спросила: — О чем это вы сейчас думали?
— Так что же это за проблема, Мэрион? — ответил я вопросом на вопрос.
— Ладно, проблема подождет. О чем же вы думали? Я никогда не видела у вас такого отсутствующего взгляда.
— Я думал о Джордже.
— Так ли? — с сомнением спросила Мэрион. — Когда вы думаете о ком-то, вы смотрите на этого человека, смотрите так, точно хотите пронзить его вашими дурацкими глазами. А сейчас вы не смотрели на Джорджа. Вы вообще ни на кого не смотрели.
Я успел собраться с мыслями и сказал ей, что сопоставлял слова Джорджа о свободе с проблемой первородного греха. В другое время Мэрион поинтересовалась бы моим мнением на этот счет, ибо она любила слушать мои высказывания о людях. Но сейчас она увидела в моих словах только отговорку и рассердилась, что я вожу ее за нос.
— Господи, и когда вы только научитесь завязывать галстук! — без всякой связи с предыдущим вдруг нетерпеливо воскликнула она. — Это же просто позор.
Это был крик души, оскорбленной тем, что я не захотел ей открыться. Мне стало стыдно: ведь я был очень привязан к Мэрион. Но, с другой стороны, ее назойливое желание проникнуть в мои мысли заставило меня острее почувствовать мое горе. Я весь внутренне сжался и лишь большим усилием воли удержал готовую слететь с языка резкость.
— Кто бы говорил об этом, только не вы, — шутливо заметил я, превращая разговор в веселую пикировку по поводу взаимной небрежности в одежде.
Джек, болтавший неподалеку с одной из девушек, усиленно прислушивался к нашему разговору. Однако, не обнаружив в наших словах никакого тайного смысла, он отошел.
Я напомнил Мэрион, что она хотела о чем-то меня спросить.
— Вас это никак не может интересовать, — заметила она.
— Напротив, меня это очень интересует, — настаивал я.
Она колебалась, но в конце концов не вытерпела, ибо ей очень хотелось поделиться со мной. Так вот; ей предложили место учительницы в родном городе. Место неплохое: школа расположена в самом центре. И если она намерена стать педагогом, то глупо от такого предложения отказываться. Ведь она могла бы жить с сестрой и сэкономить на этом немало денег.
Мэрион хотелось услышать от меня отнюдь не мое мнение о том, правильно ли она поступает, — ей хотелось только, чтобы я сказал: «Не уезжай!» Но я не мог этого сказать, и по мере того, как она говорила, мне все больше становилось не по себе, я даже почувствовал угрызения совести. Меня угнетало то, что в разговоре с нею я не ощущаю той легкости, с какою мог балагурить с Шейлой. Я вдруг стал косноязычен и с трудом выдавливал из себя слова. Обычная непринужденность покинула меня. Я сознавал, что, если Мэрион уедет, мне будет ее недоставать, я даже буду скучать по ней — ведь я всегда мог найти у нее поддержку. Однако, сознавая это, я все же попытался с полной беспристрастностью высказать ей свое мнение, а она возмущенно смотрела на меня и возражала резко, отрывисто. Я старался думать только об ее интересах, но именно поэтому она не желала слушать меня и не могла мне простить.
— Эй, Льюис, как насчет моциона? — весело окликнул меня Джордж.
Это было условное обозначение, придуманное Джорджем, который считал необходимым соблюдать в присутствии молодых женщин своеобразный этикет. Под «моционом» подразумевалась прогулка до ближайшего кабачка, где мы проводили часок-другой, а затем возвращались на ферму и спорили до утра. В этот вечер я охотно расстался с компанией. Кроме нас с Джорджем, никто не двинулся с места, и мы отправились в кабачок вдвоем.
— Джордж, — сказал я вдруг, подчиняясь возникшему во мне властному побуждению, — я покину тебя на часок. Мне надо пройтись.
Сначала Джордж был озадачен, но, быстро смекнув, в чем дело, со свойственным ему тяжеловесным тактом сказал:
— Вполне понимаю тебя, дружище! Вполне понимаю! — И он сочувственно и удовлетворенно хихикнул. Затем в своей излюбленной витиеватой манере добавил; — Я полагаю, ты поручишь мне разработку известных тонкостей, диктуемых предосторожностью? Если мы вернемся на ферму вместе, то у наших друзей едва ли будут серьезные основания полагать, будто ты уходил куда-то и занимался… м-м… чем-то другим.
Вопреки его предположению, у меня и в мыслях не было встречаться с Шейлой. Я шел в темноте по тропинкам, влекомый к ее дому неким инстинктом. Я бы и сам не мог сказать, зачем я туда иду, только чем ближе я подходил к ее дому, тем легче мне становилось. Я понимал, что не должен видеть Шейлу. Остатки благоразумия и гордости подсказывали мне, что встреча с нею будет равносильна катастрофе. Однако сейчас, уступив этому порыву, который увлекал меня по дорогам и тропинкам к дому Шейлы, шагая по тем самым полям, которые я впервые видел сквозь сетку дождя, когда все во мне пело от радости, я почувствовал в душе такую умиротворенность, какой не знал с сочельника. Умиротворенность эта была непрочная, она могла в любую минуту развеяться, и тем не менее сознание, что я приближаюсь к Шейле, рождало во мне иллюзию, будто все в порядке.
На улице поселка я поднял воротник пальто. Мне не хотелось, чтобы меня узнали, если я случайно столкнусь с отцом или с матерью Шейлы. Я держался в тени, подальше от света, падавшего из окон коттеджей. Сквозь двери бара до меня донеслись громкие, хриплые голоса, распевавшие какую-то песню. Я миновал ворота кладбища — на фоне звездного неба четко вырисовывался темный шпиль кладбищенской часовни. Но вот и яркие огни дома викария. Я остановился у подъездной аллеи и, прислонившись к дереву, постарался укрыться в его тени, чтобы меня не увидели из машины, если она ненароком выедет из ворот. Так я стоял — без цели и смысла. Над освещенными окнами гостиной светилось еще одно окно. Я понятия не имел, где находится комната Шейлы. Возможно, это и есть окно ее комнаты — реальной, а не воображаемой, которую я рисовал себе в дни первых восторженных порывов любви? Возможно, и сама Шейла сидит сейчас там, укрывшись от назойливых поклонников, от всех, кто смущает ее покой? Возможно, сейчас, в эту самую минуту, она пишет мне письмо?