Мы обменялись рукопожатием. Монтис, подвижной, крепко сбитый, был как-то по-актерски красив: темные волосы, седеющие виски. Но держался он без малейшей театральности, ненавязчиво и почтительно. Он был самым младшим из нас троих, лет на десять моложе меня. Мы все трое обменялись какими-то незначащими словами, причем он вел себя как младший коллега, скромно, но уверенно. Роуз дирижировал этой болтовней минут пять, потом сказал:
– Если не возражаете, я оставлю вас вдвоем.
Дверь затворилась, и мы с Монтисом посмотрели друг на друга.
– Может быть, присядем, – сказал он.
Учтиво указав мне на кресло, он сел на место Роуза. Перед ним на столе стояли в вазе голубые гиацинты, срезанные только сегодня утром – Роуз страстно любил цветы. Гиацинты пахли чересчур сильно и приторно, а потому не напоминали мне, как могли бы, обо всех деловых разговорах, которые я вел с Роузом уже почти двадцать лет. И пока я сидел тут лицом к лицу с Монтисом, их запах только раздражал меня.
Я не знал толком, какова его роль. Заправляет он этими делами? Или это некая безымянная сила, действующая за спиною заправил? Или просто исполнитель? Я мог только гадать; Роуз знал безусловно. Но все мы были помешаны на секретности, даже сами от себя пытались что-то скрывать, а потому никто никогда не обсуждал эти органы и их иерархию.
– Вы сделали весьма достойную карьеру, – решительно и вместе с тем любезно заговорил Монтис, обращаясь ко мне по всей форме. – Вы, конечно, поймете, что я должен задать вам некоторые вопросы касательно отдельных ее этапов.
Он не выложил на стол ни единой бумажки, тем более никаких папок. Следующие три часа он работал, полагаясь только на свою память. У него в кабинете, уж наверно, лежало изрядно разбухшее досье. Я быстро понял, что он беседовал не только с учеными и государственными служащими, с которыми я сотрудничал в годы войны и после, не только с моими старыми знакомцами по Кембриджу, в том числе с прежним главою колледжа и с Артуром Брауном, но и с персонажами из моего далекого прошлого, с неким ушедшим на покой адвокатом, с которым я не виделся добрых пять лет, и даже с отцом моей первой жены. Все сведения он хранил в голове и по мере надобности как нельзя кстати извлекал на свет божий. Этот прием известен любому официальному лицу, к нему не раз прибегали и Роуз, и Дуглас, и я сам. И все же это производило впечатление. Произвело бы впечатление и на меня, смотри я со стороны, как он умело разбирается в обстоятельствах чьей-то чужой жизни. Но речь шла обо мне – и это минутами выводило меня из равновесия. Тут были такие обстоятельства моей жизни, подчас самые сокровенные, о которых он был осведомлен лучше и подробнее, чем я.
Моя ранняя юность, банкротство моего отца, бедность, время, когда я служил и в то же время готовился держать экзамен на адвоката, – он в точности знал все даты, все имена. Все это выглядело так просто и легко и совсем не походило на прожитую мною жизнь. Потом Монтис спросил:
– Когда вы в молодости жили в… (он назвал городок, в котором я тогда жил), вы занимались политикой?
Речи на местных собраниях Независимой рабочей партии, все, что я говорил в студенческих аудиториях или вечером где-нибудь в кабачке, – все ему было известно.
– Вы тогда держались крайне левых убеждений?
Я был намерен говорить только правду. Но это оказалось не так просто. Мы говорили На разных языках. Я не вполне владел собой. Осторожно выбирая слова, но резче, чем мне хотелось бы, я сказал:
– Я верил в социализм. Я разделял все надежды, которые в ту пору носились в воздухе. Но я не был политиком в том смысле слова, как это понимают настоящие политические деятели. В том возрасте я не посвящал политике достаточно сил и времени. У меня было слишком много иных честолюбивых устремлений.
При этих словах красивые глаза Монтиса просияли. Он улыбнулся мне не то чтобы весело, но по-приятельски. Я остался недоволен своим ответом. Меня еще никогда в жизни не допрашивали. Теперь я начал понимать, какой тут возможен нажим и какие искушения, и возненавидел все это. Я сказал ему чистую правду, и, однако, мои слова прозвучали чересчур примирительно.
– Ну, конечно, – сказал Монтис, – молодым людям естественно интересоваться политикой. Я и сам интересовался в студенческие годы.
– Да?
– Так же, как и вы, только я был в другом лагере. Я входил в правление Клуба консерваторов.
Он сказал это с наивно довольным видом, как будто его признание должно было меня поразить, как будто он сообщал, что был когда-то главою кружка нигилистов. И тотчас вновь стал деловит, сосредоточен, готовый в любую минуту уличить меня во лжи.
Тридцатые годы – начало моей адвокатской деятельности, женитьба, приход Гитлера к власти, гражданская война в Испании.
– Вы решительно встали на сторону антифашистов?
– В те дни мы называли это по-другому, – сказал я.
– Иными словами, вы выступали против генерала Франко?
– Разумеется, – ответил я.
– Но вы выступали против него весьма решительно и активно?
– Я делал то немногое, что давалось мне без труда. И часто жалел, что не делаю больше.
Он перечислил несколько общественных организаций, в работе которых я участвовал.
– Все правильно, – сказал я.
– В процессе этой деятельности вы постоянно общались с людьми крайних воззрений?
– Да.
– И вы были в очень близких отношениях с некоторыми из этих людей? – спросил он, вновь обращаясь ко мне официально, по всей форме.
– Я попросил бы вас выражаться более определенно.
– Я не хочу этим сказать, что вы были в то время или когда-либо ранее членом коммунистической партии.
– Если вы и хотели это сказать, это неверно, – ответил я.
– Допустим. Но вы были близки с некоторыми людьми, которые в этой партии состояли?
– Я хотел бы знать, с кем именно.
Он назвал четыре имени: Артур Маунтни, физик, еще двое ученых, Р. и Т., и миссис Марч.
Я никогда не был близким другом Маунтни, сказал я. (Очень неприятно, когда приходится переходить к обороне.)
– Во всяком случае, в тридцать девятом году он вышел из коммунистической партии, – с профессиональной уверенностью сказал Монтис.
– И с Т. я тоже не был в дружбе, – сказал я. – А вот с Р. мы были друзьями. Во время войны мы постоянно встречались.
– А недавно, в октябре, вы с ним виделись?
– Я как раз собирался вам сказать, что последнее время мы видимся не часто. Но я очень к нему привязан. Он один из лучших людей, каких я знал в своей жизни.
– А миссис Марч?
– Мы с ее мужем дружили еще в молодости и до сих пор остаемся друзьями. С Энн я познакомился в доме его отца двадцать с лишком лет назад. Раза три-четыре в год они у нас обедают.
– Вы не отрицаете, что поддерживаете добрые отношения с миссис Марч?
– Разве похоже, что я это отрицал? – воскликнул я, взбешенный тем, что все это звучит как-то двусмысленно.
Он улыбнулся вежливой, ничего не выражающей улыбкой.
Я заставил себя успокоиться и попытался повернуть разговор по-своему.
– Пожалуй, пора мне внести некоторую ясность, – сказал я.
– Прошу вас.
– Прежде всего, хотя это, в сущности, к делу не относится, я не склонен отказываться от своих друзей. Мне бы это и в голову не пришло – все равно, будь они коммунисты или кто угодно еще. Энн Марч и Р. – в высшей степени достойные люди, но если бы и не так, все равно. Будь поле ваших розысков пошире, вы бы обнаружили, что среди моих знакомых есть и люди, весьма благонадежные политически, но весьма мало почтенные чуть ли не во всех других отношениях.
– Да, мне было очень интересно убедиться, сколь разнообразен круг ваших знакомств, – сказал он, ничуть не смущенный.
– Но не в этом суть, правда?
Он кивнул.
– Вас интересуют мои политические взгляды, не так ли? Почему же не спросить меня прямо? Хотя в двух словах на это не ответишь. Начать с того, что с годами я не слишком изменился. Разве что научился кое-чему. Я еще скажу об этом немного погодя. Как я уже говорил, я никогда не отдавался политике, как отдаются ей настоящие политические деятели. Но она всегда меня занимала. Мне кажется, я понимаю, что такое власть. Я наблюдал различные ее проявления почти всю мою сознательную жизнь. А когда понимаешь, что такое власть, поневоле начинаешь относиться к ней с подозрением. Это одна из причин, почему я не вполне согласен с Энн Марч и Р. Еще в тридцатых годах мне представлялось, что централизация власти, имевшая место при Сталине, достаточно опасна. Не могу сказать, чтобы меня это очень волновало. Но я относился к этому с недоверием. По правде говоря, сама по себе политическая механика меня не очень волнует, вот почему вы вполне могли бы из-за меня не беспокоиться. Я убежден, что в государственных делах нам следует вернуться к кодексу чести и порядочности. Ничего другого мы не можем себе позволить.