– Боюсь, что да. – Доктор Кроуфорд помолчал и добавил: – Вам потребуется все ваше мужество.
Каждое утро, когда мать клала меня на спину на стол, я смотрел на картину над каминной полкой, изображавшую перепуганных лошадей. На этой гравюре черная и белая лошади в ужасе жались друг к другу, в то время как в нескольких футах от их раздутых ноздрей сверкали зигзаги молнии, вырывавшиеся из хаоса бури. На стене напротив висела вторая картина: на ней лошади в панике мчались прочь, гривы их развевались, а ноги были неестественно вытянуты, как у лошадок-качалок.
Отец, очень серьезно воспринимавший всякую живопись, порой смотрел на этих лошадей, прищурив один глаз, чтобы как следует, повнимательнее оценить их.
Как-то раз он сказал:
– Они арабские, это верно, но не чистокровные. А у кобылы к тому же нагнет[2]. Посмотри на ее бабки.
Мне не понравилось, что отец нашел у этих лошадей какие-то изъяны. Ведь они были для меня чем-то очень важным. Каждое утро я бежал вместе с ними от ужасной боли. Наши страхи сливались воедино, превращаясь в один общий страх, делавший нас товарищами по несчастью.
Мама упиралась обеими руками в мои согнутые колени, зажмурившись, чтобы не дать слезам пролиться из-под сжатых век, всем своим телом наваливалась на мои ноги и плотно прижимала их к столу. По мере того как они распрямлялись, пальцы у меня растопыривались, а затем, искривившись, загибались вниз, словно птичьи когти. Когда подколенные сухожилия натягивались, я начинал громко кричать от боли, широко раскрыв глаза и не отводя взгляда от охваченных ужасом лошадей над каминной полкой. В то время как мучительные судороги сводили мои пальцы, я кричал лошадям:
– О лошади, лошади, лошади!.. О лошади, лошади!..
Глава третья
Больница находилась в городке более чем в двадцати милях от нашего дома. Отец отвез меня туда на крепко сколоченной коляске с длинными оглоблями, с помощью которой он обычно приучал лошадей к упряжке. Он очень гордился этой коляской. Оглобли и колеса были сделаны из орехового дерева, а на спинке сиденья он нарисовал вставшую на дыбы лошадь. Рисунок был так себе, и отец, как правило, словно оправдываясь, объяснял это следующим образом: «Она еще не привыкла, понимаете? Первый раз на дыбы встает, потому и потеряла равновесие».
Отец запряг одну из молодых лошадей, которых объезжал, и привязал к оглобле вторую. Пока мама усаживала меня на пол коляски и забиралась сама, он держал коренника за голову. Устроившись, мама подняла меня и усадила рядом с собой. Отец продолжал разговаривать с лошадью, растирая рукой ее покрытую испариной шею.
– Тихо, милая! Эй, кому говорю! Стой смирно.
Маму не пугали выходки необъезженных лошадей. Упрямые лошади вставали на дыбы, падали на колени или норовили сойти с дороги, задыхаясь от отчаянных усилий сбросить упряжь, а мать сидела с невозмутимым видом на высоком сиденье, приспосабливаясь к любому толчку или крутому повороту. Одной рукой стискивая никелированный поручень, она слегка наклонялась вперед, когда лошади резко пятились, или с силой откидывалась на спинку сиденья, когда они рвались вперед, но всегда крепко держала меня.
– Все хорошо, – прижав меня к себе, говорила мама.
Отец отпустил удила, отошел к подножке и пропустил вожжи через кулак, не сводя глаз с головы пристяжной. Одну ногу он поставил на круглую железную ступеньку, ухватился за край сиденья, на мгновение замер, успокаивая встревоженных лошадей – «Стойте смирно!», – а потом вдруг вскочил на сиденье, как раз когда лошади поднялись на дыбы. Он ослабил поводья, и кони бросились вперед. Жеребчик, привязанный к оглобле недоуздком, тащил в сторону, вытянув шею, и неуклюже скакал рядом с лошадью в упряжи. Мы выскочили за ворота с такой скоростью, что из-под скрипучих, буксовавших, окованных железом колес во все стороны полетели мелкие камешки.
Отец похвалялся, что при всех своих стремительных выездах ни разу не задел ворот, хотя отметины на дереве на уровне ступиц явно говорили об обратном. Перегнувшись через крыло, чтобы посмотреть, велико ли расстояние между ступицей колеса и столбом ворот, мать как раз говорила:
– В один прекрасный день ты все-таки врежешься в столб.
Лошади пошли ровнее, когда мы свернули с грунтовой дороги, ведущей к нашим воротам, на вымощенное щебнем шоссе.
– А ну-ка, потише! – прикрикнул отец и добавил, обращаясь к маме: – Эта поездка поубавит им прыти. Серый – от Аббата. У того все потомство такое, с норовом.
Теплые лучи солнца и стук колес по щебню убаюкали меня. Мимо нас проносились заросли кустарничков, пастбища и ручьи, прикрытые завесой пыли, летевшей из-под копыт наших лошадей, но я ничего этого не видел. Положив голову на руку матери, я спал до тех пор, пока спустя три часа она не разбудила меня.
Под колесами нашей коляски скрипел гравий больничного двора. Я сел, разглядывая белое здание с узкими окнами, от которого исходил странный запах.
Сквозь проем открытой двери я увидел темный полированный пол и тумбочку, на которой стояла ваза с цветами. Но здание окутывала странная тишина, и она испугала меня.
В комнате, куда принес меня отец, у стены стояла мягкая кушетка и письменный стол в углу. За столом сидела медсестра, которая задавала отцу множество вопросов и записывала его ответы в тетрадь, а он тем временем смотрел на нее так, как смотрел бы на прижавшую уши хитрую лошадь.
Когда она вышла, забрав с собой тетрадь, отец сказал матери:
– Всякий раз, как оказываюсь в таком месте, хочется послать всех к чертям собачьим. Тут задают слишком много вопросов, прямо душу выворачивают наизнанку, словно шкуру с коровы сдирают. И начинаешь чувствовать себя так, будто тебе здесь не место, будто пытаешься обвести их вокруг пальца. Ну, даже не знаю, как это объяснить…
Вскоре вернулась сестра и привела санитара, который вынес меня из комнаты после того, как мать пообещала зайти ко мне, когда я буду уже в постели.
Санитар был одет в коричневый халат. У него было красное, морщинистое лицо, и он смотрел на меня так, словно я не ребенок, а какая-нибудь трудноразрешимая задачка. Он принес меня в ванную комнату и опустил в ванну с теплой водой. Затем сел на табурет и начал сворачивать цигарку. Раскурив ее, он спросил:
– Когда ты в последний раз мылся?
– Сегодня утром, – ответил я.
– Ну хорошо, тогда просто полежи в ванне. Сойдет и так.
Потом я сидел в прохладной, чистой постели, куда он меня положил, и умолял маму не уходить. На кровати лежал жесткий, неподатливый матрас, и я никак не мог подтянуть к себе одеяло. Под этим одеялом не будет ни теплых пещер, ни каналов, извивающихся вдоль изгибов стеганого покрывала, по которым можно перегонять камешки. Не было привычных защищающих меня стен, и я не слышал лая собаки или хруста соломы в зубах лошади. Все это были звуки родного дома, и сейчас мне до боли хотелось их услышать.
Отец уже попрощался со мной, но мать все медлила. Внезапно она быстро поцеловала меня и ушла, и то, что она могла так поступить, показалось мне невероятным. Я не мог даже подумать, что она оставила меня по своей воле; скорее, тому виной были какие-то внезапные, ужасные обстоятельства, над которыми она не властна. Я не окликнул ее, не стал умолять вернуться, хотя мне этого отчаянно хотелось. Не в силах задержать ее, я смотрел ей вслед.
После ухода матери человек на соседней койке некоторое время молча наблюдал за мной, а потом спросил:
– Почему ты плачешь?
– Я хочу домой.
– Все мы этого хотим, – сказал он, устремил глаза в потолок и со вздохом повторил: – Да, все мы этого хотим.
В проходах между койками и в центре нашей палаты полированный пол выглядел светло-коричневым, но под койками, там, где не ступала нога медсестры, вощеные половицы были темными и блестящими.
Вдоль стен, друг против друга, в два ряда стояли белые железные кровати на колесиках. На несколько дюймов вокруг пол был исчерчен царапинами и вмятинами, потому что колесики беспокойно вертелись, когда сестры двигали кровати.