«БЕДЫ, КОГДА ИДУТ, идут не в одиночку, а толпами»[205]. Пиш выбрал эти слова, поставив их эпиграфом к своей (неопубликованной) работе «Конфликт между верой и разумом разрешен». Это, разумеется, слова дяди Гамлета, братоубийцы, но, как где-то в другом месте заметил сам Пиш, «Бард, этот великий законодатель иронии, самые глубокие свои мысли часто доверяет злодеям и шутам».
Я не получал никаких известий от Тумбли с тех пор, как он сказал мне, что собирается вернуться в Кресты только дав возможность несчастному Аристиду еще немного «попарится» в своем ужасе. Тумбли говорил с полной уверенностью в успехе, поэтому то, что он перестал звонить, стало тревожить меня. Выдержав неделю молчания, я позвонил в Петербург в гостиницу «Русь», чтобы услышать в ответ: «святой отец» как-то внезапно покинул нас несколько дней назад. Тогда я позвонил в гостиницу «Астория». Тамошний портье постарался придать голосу тональность, соответствующую печальному известию. Господин Габриэль Попеску уехал этим утром. Он отправился на корабле в весьма скорбное путешествие, сопровождая тело своего дорогого отца в родную Францию. Но что случилось? Увы, он не имеет права сказать.
После этого я позвонил мадам Попеску-младшей. Она вне себя от горя! Ах, какое несчастье! Ах, какой жестокий удар! Она будет молиться за его душу, она надеется, что я тоже буду молиться, молитва священника в подобных обстоятельствах, наверное, более действенна.
— Но в чем дело? Что произошло, мадам?
— Самоубийство. Ах, какой ужас, какое это страдание — знать, что он претерпел самые невообразимые муки ада!
— Как это могло быть?
— Классический случай, отец, вам это должно быть известно лучше, чем кому бы то ни было: отчаяние. Он был старый человек, привыкший жить, ни в чем не нуждаясь, его деловая хватка приносила ему неплохие доходы. И какое унижение он претерпел, попав в камеру ужасной русской тюрьмы! Из-за этого он, должно быть, совсем повредился в уме, бедняга.
Аристиду, оказывается, удалось поставить вертикально свою железную койку и опереть ее о стену камеры. Потом, видимо, черпая силы в отчаянии, этот истощенный старик сумел влезть по койке наверх, где он на минуту остановился, балансируя на краю (для верности засунув руки в карманы брюк), и бросился вниз головой на каменный пол. Высота, с которой он падал, была небольшой, но этого оказалось достаточно.
— Ирония в том, что здесь, в Париже, уже были задействованы могущественные силы. В защиту моего свекра готов был выступить президент. В тот самый день Гейби попросил американского священника, этого ужасного человека, передать в тюрьму обнадеживающие новости. Мой муж сам пойти не мог, он участвовал в бесконечных телефонных переговорах с французскими властями. Казалось бы, такие новости, да еще и переданные священником — любым священником, даже американским, — должны были успокоить мятущийся дух papa. Они, конечно, помолились вместе, он и священник. Но месяцы тюремного заключения, должно быть, совсем свели papa с ума. Не прошло и часа после ухода посетителя, как он умер. — Пару мгновений мадам Попеску рыдала в телефон, потом высморкалась. — А теперь, отец, он вечность будет крутиться на вертеле в аду!
— Успокойтесь, дитя мое. Если он был безумен, как вы говорите, — а кто усомнится в этом? — он не несет ответственности за свой поступок ни в нашем мире, ни в лучшем из миров.
— О, это правда, отец?
— Даю вам слово. Мы будем молиться о его душе, прося Небеса о прощении. И когда исполнится время и срок, он будет петь вместе с ангелами.
— Бедный Гейби пропадет без своего отца. Он обожал его.
— Гейби обретет силы в вас.
— Ах!
— И в своей вере.
— Да, отец.
— А как чувствует себя вдова? Надеюсь, стойко держится?
Бойкость в подобных обстоятельствах, которой я научился за время службы младшим священником в Кенсингтонском приходе, как видно, не забылась. Обычно, утешая человека в тяжелой утрате, ему внушают, что дорогой человек ушел в гораздо лучший мир, и намекают, что желать иного — это своего рода эгоизм. Священник держится в стороне от обычного человеческого страдания, даже от искреннего сочувствия, ибо, по определению, наделен способностью более масштабно видеть события. Шаблонные фразы произносятся внушительно и непререкаемо, хотя это всего лишь способ уйти от истинного сочувствия.
— Вдова? Ах да, вдова. — Мадам Попеску горько засмеялась. — Держится очень хорошо, я думаю. Она в Буэнос-Айресе, со своими друзьями-миллиардерами. Не вернулась, даже когда узнала, что ее муж томится в русской тюрьме. Не вернется и на похороны. «В следующем месяце, когда здесь закончится сезон, я, как и планировала, вернусь в Париж, и тогда будет довольно времени, чтобы его оплакивать. Какая теперь разница Аристиду?» У моей очаровательной свекрови ледяное сердце и совсем нет души.
— Не судите, — механически сказал я. — Предоставьте ее Небесам. — Но какая же сука!
Хотя и в самом деле — какая теперь разница Аристиду? Тут она права, эта сука. Его история похожа на средневековую погребальную песнь о переменчивости счастья и неотвратимости смерти. Он фигура в danse macabre[206]. Как и все мы. Какое сейчас имеет значение то, что он сделал такую успешную карьеру в этом мире или что не всегда ставил точки над i? И что мы по-настоящему знаем о мадам Попеску-старшей или об их с Аристидом браке, об их чувствах, компромиссах, изменах? Нам неизвестно, остыла ли сначала их страсть, а потом уже возникли холод и сквозняки в их доме, или все было наоборот. Мы только знаем, что он решил умереть. Причина, возможно, в том, что Аристид умел подчинять своей воле других людей, и когда русские отказали ему в выездной визе, он, можно сказать, сам себе выдал ее. Я вижу, как он подмигивает мне и улыбается своей циничной улыбкой.
Думать, что Аристид сам выбрал, когда ему умереть, — это нечто вроде утешения, которым кормят убитых горем родных, оно такое же пустое, как и та бесконечная пустота, в которую проваливаются все умершие, однообразная и абсолютная чернота, полное отсутствие чувств и мыслей, полное уничтожение, состояние, еще более ужасное, чем средневековые представления об аде, где непереносимое страдание содержит в себе по крайней мере некое чувство. «Божественная комедия» Данте — это показной оптимизм, маскирующий страх перед вечным небытием, не имеющим ни имени, ни адреса.
Насколько свободен выбор любого самоубийцы? Какие физические страдания предшествуют такому решению? Какие психологические демоны терзают человека? Мечтает ли он о блаженстве или о героическом самопожертвовании? Какие иллюзии питает о мученичестве и о загробной жизни? Какое испытывает одиночество, какой страх, какое отчаяние? И не нашептывает ли кто-то ему на ухо? Тумбли вернулся в Кресты, чтобы надавить на человека, уже доведенного до крайности. Ничуть не сомневаюсь, что он ничего не сказал Аристиду об обнадеживающих новостях, которые Габриэль Попеску просил его передать отцу. Тумбли наверняка сделал то, что и собирался сделать. Он предложил Аристиду, не имея никаких на то полномочий, защиту Ватикана, если тот согласится на ультиматум, и угрожал самыми тяжкими последствиями, которые в случае отказа ждут его, неблагодарного. Вероятно, он дал доведенному до отчаяния Аристиду время до следующего утра, чтобы тот принял решение; скорее всего, прочел ханжескую молитву над съежившимся беднягой, убеждая его «заглянуть в свою душу».
Вполне может быть, что Аристид из романтически понятого чувства чести, из старомодной галантности отказался предать Мод, которую помнил юной красавицей и которую склонил к продаже ему ценной книги, чего она не имела права делать, и к подделыванию подписи, толкнув Мод на преступление. Могло случиться и так, что он отказал Тумбли из добрых чувств ко мне, старому другу, а может, он просто хорошо помнил Тумбли и презирал его. Возможен и другой вариант: для Аристида в его престарелом возрасте, истощенного физически и психически, Тумбли с его ультиматумом оказался последней каплей, и этого пережить он уже не смог. В любом случае его свободе выбора недоставало известной… свободы. Тумбли посетил Аристида, и Аристид покончил с собой. Иногда hoc ergo propter hoc[207] выглядит веским аргументом.