Он думает, что я у него в руках, и, очень может быть, так оно и есть. Я потом расскажу о последнем письме, которое получил от него перед отъездом в Париж.
Возможно, я помолюсь.
А может, и нет.
В какой момент, хотелось бы знать, я утратил веру? Вопрос, на который нет ответа, некая семантическая дилемма. Чтобы потерять что-то — невинность, скажем, или золотые часы, — надо это иметь. Но я принял эту веру просто потому, что мне ее предложили и до сих пор она устраивала меня, была моим облачением во всех смыслах этого слова: и как ряса священника — внешний знак веры, и как образ жизни, который сделался для меня удобным (возможно, не совсем удачное слово, но оставлю его), привычно удобным.
Это напоминает мне шутку юного Кастиньяка. Он поднялся до высокого положения папского нунция, колесящего по свету: Гватемала, Ливан, Гавайи, летел туда, где Святой Престол в нем нуждался, — и был шпионом, одним из божьих соглядатаев, что судят о тайной сущности вещей. Но он также неплохо изучил запутанные коридоры власти Ватикана, призывавшего протестанта Мильтона на свои тайные конклавы. И где Кастиньяк теперь? Как я уже сказал, сумасшедший с выпученными глазами, свихнувшийся сам или произведенный в сумасшедшие и пребывающий в хосписе в милосердных руках Сестер Пяти Скорбных Ран в Кембридже, Массачусетс. Ну, ему всегда нравилась Америка, бедному одураченному Кастиньяку.
Но почему я упомянул о нем? Ах да, шутка. Мы ведь были тогда семинаристами, и дух праотца Адама не совсем выветрился из нас. И из Кастиньяка в особенности. Каким же он был проказником! У него были иссиня-черные вьющиеся волосы, черные глаза и смуглая кожа истинного корсиканца, юного Наполеона, но с постоянным — и огромным — доходом. Среди нас он выделялся именно этим. «Светает, грешники, светает!» — с этими словами он появлялся на Пороге общей спальни, чудовищно опухший, вызывая нашу тайную зависть. «Гляньте-ка!» — сказал он однажды ранним утром, указывая через оконную решетку на двор, где из старого фургона вылезала молодая женщина. Она открыла заднюю дверцу и вынула оттуда корзину. «Это Вероника, — объяснил Кастиньяк. — Прачка. Каждые две недели она заезжает за грязными рясами». Он лукаво посмотрел на нас и захохотал во все горло. Тут мы поняли, что он пошутил.
Однако вернусь к вопросу веры. В те давние дни я упивался словами Тертуллиана «Certum est quia absirdum est»[5]. В этих словах — говоря современным языком — был вызов, притягивавший такого юношу, каким был я. Верить во что-то, потому что это абсурдно! О да! Да, и еще раз да. Хотя, по правде сказать, у меня достаточно причин, чтобы быть благодарным им — то есть Церкви. (Заметьте это «им». Какое удивительное отторжение после всех этих лет!) Меня приютили, проявив доброту. То были ужасные времена, воистину ужасные. Святые отцы спасли мою жизнь и — как они верили — мою бессмертную душу.
Должен признаться, что я в уже раннем возрасте пристрастился ко всему этому — ладану, пению псалмов, единому выдоху во время мессы зимним утром, когда облачко пара поднимается к сводам кафедрального собора. Я наслаждался — но не благочестием, а зрелищем благочестия, и воображал себя благочестиво верующим и очень себе нравился. Я представлял, как мучительно ползу на коленях по камням Via Dolorosa[6] и повергаю мое разбитое кровоточащее тело ниц перед Крестом. Разумеется, я никогда ничего подобного не делал. Самобичевание — реальное, а не воображаемое — это был не мой стиль. Вероятно, я чувствовал то же, что побудило Эдуарда Гиббона (который в своей книге «История упадка и разрушения Римской империи» с убийственной иронией показал всю абсурдность и жестокость христианства) раскрыть объятия римскому католицизму в годы своей впечатлительной юности.
Удивительные сказки, которые были так отважно засвидетельствованы Василиями и Хризостомами, Августинами и Иеронимами, заставили меня признать недосягаемые достоинства обета безбрачия, установления монашеской жизни, использование символа Креста, миро и даже икон, мольбы к святым, почитание мощей, рудименты чистилища в молитвах за умершего и потрясающую мистерию жертвы тела и крови Христовой, которые постепенно претворились в чудо евхаристического преображения.
Так Гиббон в своей «Автобиографии» свидетельствует о заблуждениях юности. Ладно, я не Гиббон (и никогда им не был), но сейчас мне совершенно ясно: то, чем я был одержим в юности, — плод моего воображения. Мне виделся католицизм таким, каким он мог бы стать в платоновском царстве идей, и именно на это — на победу ледяной чувственности над пульсирующим разумом — я и отзывался.
Но вернемся к Тертуллиану: знать, что весь этот вздор был абсурдом, и все-таки верить… ладно. Думаю, я обратился бы к верующим со следующими словами: «Знаю, что мир и всё, что его населяет — все вы, мои дорогие братья и сестры, и даже я сам, — на самом деле обитает в мозгу чудовищного карпа, сонно плавающего в теплых водах вечности. Certum est quia absurdum est». Вы понимаете, что я имею в виду. Совсем не случайно выражение «фокус-покус» происходит от слов освящения в мессе «Hoc est enim corpus meum»[7] и в свою очередь рождает слово «мистификация».
Однако, несмотря на все это, я здесь, в черной сутане, ошейнике[8] и, разумеется, в выдержанных в той же черно-белой гамме кедах (из-за проклятых шишек на больших пальцах ног). Я вернулся домой из Парижа, не завершив своей миссии, сижу и жду звонка от немецкого посла. Набожные люди — к счастью, их немного в наших краях — раболепствуют передо мной (вернее, раболепствовали бы, если бы я проводил среди них больше времени). В дверях появился Бастьен.
— Наш «Кот де Герлен» весь вышел, отец, но у нас есть еще непотревоженный «Кер де Лангедок» тысяча девятьсот шестьдесят третьего года, презент полковника Фюльк-Гревиля в благодарность за твою доброту в его последний визит. Ты не соблазнишься?
— Retro me, Satana[9], — ответил я сурово.
Но увидев его расстроенное лицо, продолжил:
— Ну конечно, мой дорогой Бастьен. Какая удача! «Кер де Лангедок»! Полковник слишком добр. Ты должен не только передать ему мою благодарность — ибо тот пустяк, который нам удалось для него сделать, не стоит его щедрости, — но и налить себе рюмочку.
Как легко быть добрым.
Бастьен, старый осел, был со мной весь отпущенный ослам срок. Он постарел на моей службе, мой фактотум. Как бы я жил без него? Шаркает тапочками по дому и двору, согнутый, как вопросительный знак, седые волосы торчат клочьями на почти лысой голове, сутана замызгана, колени вывернуты в стороны, при ходьбе он мягко подпрыгивает, как изношенная пружина. Бастьен — один из тех, кого не пощадило время. Он всегда был со странностями (потом объясню, почему), но у него крестьянский ум и природная интеллигентность, которые проявляются, когда меньше всего ожидаешь. То, что я держу его на столь привилегированном положении, вместо того чтобы отослать, считают единственным в своем роде свидетельством моего неисчерпаемого милосердия. Но ведь я знаю Бастьена с наших школьных лет. Мы оба остались без родителей. Он пропал бы без меня — я говорю это без ложной скромности, — подозреваю, и я бы пропал без него.
Его радость по поводу моего недавнего воскрешения из мертвых была неподдельной. Но у него и слезинки не нашлось ни для бедного Тревора — да, именно Тревор умер вместо меня, — ни для сумасшедшей свояченицы Тревора из Уигена, которая сейчас совещалась со своими стряпчими. А тем временем Бочонок мрачно поведал мне (в выражениях, более подобающих помешавшейся на сексуальных фантазиях старой деве), что, похоже, на тормоза, ручной и ножной, «посягнули». Я — Бочонок был счастлив это доложить — «вне подозрений». Хотя кто-то же хотел добраться до Тревора. Но я не сказал Бочонку, что я и был вероятной мишенью.