— Чтобы спасти твою жизнь! — взвизгнул он. — Пикуах-нефеш![118] Спасти жизнь! На какое-то время, не навсегда!
Из комнаты донесся звучный шлепок и детский вопль. Отец покраснел до корней волос, пот проступил у него на лбу. Правым кулаком он начал стучать по груди, там, где было сердце.
— Успокойся! — встревожился я. — Я ухожу.
Отец старался унять дыхание.
— Нечестивец! Нечестивец! — стучал он по груди.
Я на ощупь потянулся к дверной ручке за спиной.
— Видишь, я ухожу.
— Никто не просил тебя становиться священником. Кто тебя просил? Я тебя просил? — Он упал на стул у стены, этот толстяк, этот клоун, мой отец, от его падения задрожал под нами пол и закачалось на стене зеркало в тяжелой раме. — Крест! Он носит крест! В моем доме мой сын носит крест! — Неожиданно он горько рассмеялся. — Ты не мой сын! Возвращайся к своим гоям, предатель! Валяйся, как chazer, как свинья, в своем предательстве. Ты разве не знаешь, что Гитлер сдох почти двадцать лет назад? Я благодарю Бога за это, я благодарю Всемогущего, baruch hu[119]. А как ты должен был прожить эти двадцать лет? Я тебе скажу. За это время ты должен был разобраться во всем и отвергнуть эту скверну — твое отступничество. «Если я забуду тебя, Иерусалим…» Посмотри на твою правую руку, отступник, — он ткнул в нее, давясь словами. — Она усохнет, совсем отсохнет.
Не вставая со стула, он потянулся за амулетом жены — тот так и остался висеть на цепочке. Схватив его, он стал размахивать им передо мной, наклонив голову к коленям, его плечи вздрагивали, он пытался перевести дух.
Плоский диск качался, поворачиваясь recto и verso[120], — с той и другой стороны глаз злобно сверлил меня. И я выскочил из дома моего отца, спасаясь бегством в темноту. Но не смог избавиться от глаза.
ТОТ ГЛАЗ ВСЕ ЕЩЕ ПРЕСЛЕДУЕТ МЕНЯ, хотя, по прошествии стольких лет, не смотрит уже так укоряюще. Гитлер отправился на тот свет более полувека назад, так давно, что для большинства тех, кто сегодня помнит или хотя бы слышал о нем, фюрер — часть смутного прошлого, где бродят тени Чингисхана, Наполеона, Калигулы, судьи Джеффри и монстра Грендела[121]. Евреи, конечно, не забыли его. Они стремятся — мы стремимся? — сохранять живую память о его преступлениях в умах неевреев, сражаясь с целой армией тех, кто отрицает сам факт Холокоста, и с неумолимым ходом времени. В наши дни еврейский юноша может слетать из Лондона в Польшу, чтобы на скорую руку совершить экскурсию по Освенциму, включающую и кошерный ланч в тюремном бараке. Но мне иногда кажется, что даже в сознании еврейской молодежи Гитлер уже занял свое место в мифическом царстве Фаруха и Тита, Фердинанда и Изабеллы, конклава Пап и кучи царей. Я, конечно, помню Гитлера. И однако, вопрос отца все еще мучает меня. Почему в конце войны я не отбросил эту бессмыслицу? Мой заклятый враг подох, почему я не сбросил маску, надетую ради того, чтобы выжить? И еще более актуальный вопрос: за каким дьяволом я согласился еще на одно притворство — стать священником, — когда в притворстве уже не было нужды?
Ответов у меня нет. Иногда я думаю, что, подобно Макбету, переходящему свою реку крови, я так далеко зашел в море католицизма, что повернуть назад было бы «еще нуднее, чем продолжить путь». Хорошее это слово «нуднее» — точное. В нем слышится тягучий звук, напоминающий о бездне. Настоящий кошмар для Макбета и для меня, гораздо бо́льший, чем быть по колено в крови, — это осознание внутренней опустошенности.
Обвинять меня в лицемерии слишком просто. Это объясняет все и не объясняет ничего. Лицемерие — константа человеческого состояния, оно неизбежно и так же необходимо для нашего здоровья, как еда и питье. Для меня священство было просто работой — не хуже и не лучше любой другой. И, должен признаться, по большей части… «нудной». Во времена моей молодости я иногда бывал увлечен частностями или с особой остротой переживал ту или иную интеллектуальную проблему. Иногда даже испытывал нечто вроде азарта. Но случалось это редко. Должно быть, терпимой эту работу делали (и делают) искусство и музыка, но, чтобы наслаждаться искусством, не нужно быть священником. Вот почему я не выбрался из всего этого при первой же возможности, а принял щедрый дар моей дорогой Кики, предпочитая руководить делами здесь, в Бил-Холле, и взвалив их исполнение, насколько это возможно, на Бастьена и наезжающую братию. В общем, то, что в начале моей карьеры казалось по крайней мере интересным, обернулось своей прямой противоположностью. До каких пор я, подобно философам вроде Сократа, собирался утешаться тезой «чем хуже — тем лучше»? Я быстро перегорел, потеряв способность сочувствовать наивности тех, кто верил бессмыслице, хотя моей задачей как раз и было заставлять их верить. Больше всего меня беспокоила мысль о детях, невинных младенцах, на чьи плечи мне надлежало взваливать вековое зло.
В конце второго тысячелетия нелегко верить в доброго, деятельного Бога. На Западе, по крайней мере в Западной Европе, полагают, что современные верующие либо введены в заблуждение, либо у них не хватает винтиков в голове. В океане веры — время отлива. В наши дни мы можем повторить вслед за Мэтью Арнольдом[122]:
слышится только
Печальный и долгий рев его искаженный,
С дыханьем ночных ветров отступающий
В бескрайнюю даль обнаженную
Лишаем пораженного и тоской ограненного мира.
[123] Парадоксально, но именно рецидивы фундаментализма в большинстве религий мира указывают на упадок веры, ибо фундаменталист, с точки зрения свободного от суеверий и предрассудков большинства, — это задвинутый тип и опасный человек, готовый навязывать свое представление о праведной жизни остальным, присвоив себе право на принуждение, вооружившись в прямом смысле этого слова. (В Америке, судя по всему, верно обратное.)
Осмелюсь предположить, что большинство из нас — те, кого беспокоят подобные вещи, — давно пережили разрыв между верой и Богом. Бог сделался чем-то неуместным, бумажным тигром, букой, которым пугают детей. Во что мы сегодня верим, так это в универсальное зло — горькое лекарство больше помогает в зрелые годы. Мы смотрим вокруг себя и видим мир, пронизанный злом, мир, в котором всякая власть коррумпирована, а гуманность обесценена. Более того, мы знаем, что ничего не можем с этим поделать. Вера в универсальное зло спасает нас от отчаяния. Мы вновь обретаем способность постигать горизонт конечного смысла. Конечный смысл, в конце концов, — это то, чего мы жаждем как вид. Поверив в универсальное неотвратимое зло мы вновь обретаем немногое из того, что было утрачено человечеством с исчезновением Бога из нашей повседневной жизни. Теперь мы можем признать, что живем в наихудшем и самом хаотичном из времен, что все разбито вдребезги, все связи распались, что содомский, а не Божественный Закон управляет нашими жизнями, что надежда — жесточайшая из самых жестоких шуток, поскольку мы рождены, чтобы страдать. Я иногда думаю, что единственные слова в Новом Завете, которые созвучны реальной жизни, это «Боже Мой, Боже Мой, для чего Ты Меня оставил?». Древние верили в четыре века — золотой, серебряный, бронзовый и железный. Мир давно пребывает в железном веке, и, как заметил поэт Донн, «он сильно проржавел». Что эта новая вера может предложить нам, так это гносеологическую убежденность, с ней мы совершенно уверены, что владеем истиной.
Поэтому то, что я предал, был не Бог евреев, не древняя вера, но сами евреи, мой собственный народ. Когда сначала, чтобы спасти свою жизнь, я примкнул к врагу, повесил крест на шею, преклонял колени перед раскрашенными идолами, глотал и пил, подобно каннибалу, то, что, как мне говорили, было реальным телом и кровью еврея Иисуса, — тогда я предавал шесть миллионов, и миллионы до них, и множество миллионов, которые будут после. Не имеет значения, что я ничему из этого не верил. Иезуитский принцип reservatio mentalis[124] не помогает ни на йоту. Я сам знаю, что предатель. Вот почему я все еще вижу глаз, свисающий с цепочки, которую раскачивает передо мною мой отец.