гигант, кинулся к микрофону, не дождавшись своей очереди, но Аллеи, будучи ему по
грудь, так храбро отобрал у него микрофон, что гигант и не пикнул. А когда ему дали
микрофон, он почему-то встал на колени и на сей раз пикнул нечто, более подобающее
котенку, чем льву. Третий из «поэтов
429
пляжа» жалобно прохныкал что-то вроде: «Я любить тебя боюсь, потому что ты
любить не умеешь». Неужели это были те самые страшилища, которые сорвали два
предыдущих вечера? Да, они были страшилищами только в момент пассивности
большинства. Сплоченность большинства мигом превратила их в трусливых ти-хонь.
После европейских поэтов один за другим, передавая микрофон стремительно, как
палочку эстафеты, читали американцы. Стихи были неравноценные, но, надо отдать
должное, это было первоклассное шоу. Тед Джонс читал в ритме негритянского блюза,
как будто ему подыгрывал нью-орлеанский джаз. Энн Уолдман и Питер Орловский
читали стихи не только голосом, а переходили на пение, как будто внутри каждого из
них сидела портативная Има Сумак. Джон Джорно рубил строчки, как поленья. Тед
Берриган аккомпанировал сам себе магнитофоном, на котором были записаны собачий
лай, рев паровоза и прочее. А отец «литературных хулиганов» Уильям Бер-роуз, все-
таки усевшийся на пол, несмотря на свой почтенный артрит, самым официальным
бухгалтерским голосом прочитал сюрреалистский страшный этюд о взрыве на ядерной
станции.
Просто, без всякого нажима читал Грегори Корсо. Прекрасны были стихи
Ферлингетти о старых итальянцах, умирающих в Америке. Дайана ди Прима тонень-
ким голоском девочки прочла стихи о никарагуанских детях, вступающих в ряды
сандинистов. Гинсберг завершил вечер своеобразным речитативом, подхваченным
всеми американцами.
В стихах американцев были и неофутуристский эпатаж, и перебор смачностей, но
все стихи в целом были криком против милитаризма, криком против загрязнения
окружающей среды — как технического, так и духовного.
После окончания вечера примерно тысяча человек ринулись на сцену — на этот раз
чтобы пожать руки поэтов, и со сценой наконец случилось то, что должно было
случиться уже в первый день,— она рухнула. Двух девушек увезли на «скорой
помощи»,— к счастью, они отделались легкими переломами. Заключительный вечер
оказался вечером победы.
43G
Вот и вся горькая и в то же время обнадеживающая правда о том, что произошло на
«диком пляже» Кастельпорциано, в нескольких километрах от места, где убили
Пазолини, убитого еще до этого самим собой. И, может быть, обезлиственное и
обезветвленное дерево, как единственный памятник ему стоящее на иссохшей
глиняной дороге, шевельнулось от победного эха аплодисментов победившей поэзии,
словно надеясь еще покрыться листьями и расцвести.
Кастельпорциано — Переделкино 28 июня — 8 июля 1979
ЗДРАВСТВУЙ, ОРУЖИЕ!
«К
ш\ убийству привыкнуть нельзя...»— это сказал он, человек, чьи рухн привыкли к
винчестерам, манлихерам, спрннгфилдам не меньше, чем к писательскому перу. Это
сказал человек, которого в конце концов убило собственное оружие. Когда-то он сказал
оружию «прощай», но снова и снова к нему возвращался. «Прощай, Хемингуэи»,—
сказало ему оружие своим последним выстрелом, на этот раз в него самого. Оружие
думало, что победило. На самом деле победил он, но это была пиррова победа. Ценой
собственных ран, ценой попыток самоутверждения, кончавшихся горьким похмельем
разочарования, он понял, что одно и то же оружие в тех же самых руках может быть
разным.
Все зависит, во имя чего берутся за оружие. Но даже в случае нравственной
вынужденности взяться за оружие «к убийству привыкнуть нельзя», ибо привычка к
убийству сама по себе аморальна. Одновременно Хемингуэю был отвратителен
пацифизм, ибо лицом к лицу с фашизмом долготерпение и непротивленчество не что
иное, как трусость. Л фашизм может взойти только на почве, унавоженной чьей-то
трусостью перед фашизмом.
Конечно, страх есть в каждом, как здоровый инстинкт самозащиты. Но когда страх
превращается в трусость, заменяющую совесть, «...начинаешь понимать, что есть вещи
и хуже войны. Трусость хуже, предательство хуже, эгоизм хуже». Внутри Хемингуэя,
человека, о бесстрашии которого ходили легенды, всю жизнь жила неуве
432
ренность в собственном бесстрашии, и он проверял свою личную смелость
слишком часто, как бы беспрерывно требуя от себя ее доказательств.
Первая мировая война, на которую он так рвался, всадила в его тело двадцать семь
осколков. Но были и другие осколки, не извлеченные никакими хирургами и
бродившие по его телу всю жизнь: осколки сомнений в необходимости мужества как
такового, независимо от его цели. Ведь и убийцы бывают мужественными.
Первая мировая война была полностью лишена моральной цели, и это потрясло
Хемингуэя. Дезертирство героя романа «Прощай, оружие!» выглядит более близким к
мужеству, чем участие в бессмысленной бойне. Тема «Фиесты» — это не поддающиеся
подсчету нравственные потери войны, значительно превосходящие горы аккуратно
подсчитанных трупов. Физическая неполноценность героя, искалеченного войной,
становится символом духовной искалеченности. Бессилию перед женщиной, которую
любит герой и которая любит его, в то же время изменяя ему то с мальчиком
матадором, то с комплексующим собутыльником,— это бессилие перед
действительностью, изменяющей герою с кем попало. Кому нужна такая любовь в
жизни, если ты ничего не можешь дать ей, и кому нужна такая жизнь, если она ничего
не может дать тебе? Героиня «Фиесты» Брег Эш-ли не то что безнадежно больна —она
безнадежно мертва. А разве может мертвый помочь мертвому? «Шофер резко
затормозил, и от толчка Брет прижало ко мне.— Да,— сказал я.— Этим можно
утешаться, правда?» Страшноватое утешение, ибо это всего-навсего прижа-тость двух
трупов друг к другу. Где же выход? Как стать живым, если почти все в тебе убито?
Выход для эпикурейца графа Миппипопуло прост: «Именно потому, что я очень много
пережил, я теперь могу так хорошо всем наслаждаться». Хемингуэй отвечает этой
нехитрой, трус-ливенькой философии, сначала как будто соглашаясь, но затем все
опрокидывая убийственной иронией: «Пользоваться жизнью —не что иное, как умение
получать нечто равноценное истраченным деньгам и понимать это. А получать полной
ценой за истраченные деньги можно. Наш мир — солидная фирма. Превосходная как
будто теория. Через пять лет,— подумал я,— она покажется
229
мне такой же глупой, как все остальные превосходные теории».
Слоняние из кабака в кабак, самозапутывание в паутине компаний, полупьяное
созерцание коррид, подстре-ливание львов и антилоп — все это лишь ложный ореол
вокруг Хемингуэя, частично созданный им самим, частично авторами бесчисленных
воспоминаний о нем. Главной трагедией Хемингуэя было несоответствие его
жизненных идеалов и его жизненного антуража. К счастью, не на всю жизнь. Вот что
он сам писал про собственное окружение: «Но самому себе ты говорил, что когда-
нибудь напишешь про этих людей, про самых богатых, что ты не из их племени: ты
соглядатай в их стане».
Хемингуэя ужасала возможность стать одним из тех писателей, о которых он
говорил так: «Он загубил свой талант, не давая ему никакого применения, загубил, из-
меняя себе и своим верованиям; загубил пьянством, притупившим остроту его
восприятия, ленью, сибаритством, снобизмом, честолюбием и чванством, всеми
правдами и неправдами... Талант был, ничего не скажешь, но вместо того, чтобы
применять его, он торговал им».
Понимая опасность оказаться раз и навсегда втянутым в карусель богемной жизни,