глядеть одними.
Хоть это было неудобно
двуглазым массам,
зато прилично и подобно
всем одноглазым...
И вдруг скоморошья дудочка превращается в богатырскую палицу:
Мужик велик. Как богатырь былин, он идолищ поганых погромил, и покорил
Сибирь, и взял Берлин, и написал роман «Война и мир»!
И опять в руке скоморошья дудочка:
Прекрасно отразить двадцатый век сумел в своих стихах поэт Глазков. А что он
сделал — сложный человек? ...Бюро, бюро придумал... Пропусков!
И все-таки мне, человеку, давно любящему поэзию Глазкова, хочется посетовать на
то, что его талант до сих пор не раскрыт в полную мощь для широкого читателя. В этом
вина отчасти и его личная, а отчасти и других обстоятельств.
Поэт не может жить без чувства собственной аудитории, и, долгое время не
печатаясь, Глазков в каком-то периоде снизил качество работы, строя некоторые стихи
по принципу домашних «капустников». Вместе с
104
тем, ища выхода к более широкому читателю, он стал писать стихи явно
«облегченные».
У кого, в конце концов, не было плохих стихов? Но дело в том, что выходившие до
сих пор книги Глазкова не соответствуют подлинным масштабам его дарования—
слишком много стихов, то ли по причинам редакторского вкуса, то ли по другим,
оставались за бортом книг, и, наоборот, составлены они из стихов неглавных. Хотя во
всех книгах встречаются кусочки глазковского лица, ни одна из них не выражает это
лицо в целом.
Надеюсь, что когда-нибудь самый широкий читатель оценит богатырскую силу
этого поэта со скоморошьей дудочкой в руках и никто не назовет его «поэтом для
поэтов».
Юношеские опасения Глазкова были напрасны: фарса не получилось, ибо скоморох
и богатырь в одном лице — это фигура поистине драматическая, то есть истинный
поэт.
1971
БЛИЖНИЙ БОЙ
оду в сорок восьмом «Комсомольская правда» напечатала подборку молодых поэ-
тов Литинститута — поколения, которое прошло огонь, воду, медные трубы и чертовы
зубы войны еще в юношеском возрасте и вступало в литературу вслед за своими
старшими товарищами по оружию и перу — Лукониным, Гудзенко, Межнровым и
другими. В этой подборке мне впервые встретилось имя Григория Поже-няна, и сразу и
навсегда запомнились строки:
Гордимся мы, быть может, даже тем, что нам о нас
не написать поэм.
Затем я услышал массу легенд о Поженяне — о том, что он еще почти мальчишкой
в составе взвода разведчиков дал воду изнемогающей от жажды Одессе; о том, что имя
Поженяна, числившегося в списках погибших, увековечено на фронтоне одного из
одесских зданий; о том, что по коридорам Литинститута он ходил с трофейным
пистолетом; о том, что когда за неуживчивый характер ему заявили: «Ноги вашей не
будет в Литин-ституте!», Поженян... вышел на руках из директорского кабинета; о том,
что он затем занимался боксом и работал котельщиком. Девяносто процентов легенд о
Поженяне оказалось правдой.
Лично познакомившись с ним, я сразу полюбил его. Полюбил за шумную, иногда
трудновыносимую, но распахнутую натуру, за страсть к поэзии, за.., неизмен
9.02
ную двухпудовую гирю, сопровождающую его во всех командировках и Домах
творчества, за то, что он всегда кого-то яростно защищает или на кого-то так же
яростно нападает (в том числе и на автора этих строк).
Поженян — поэт по характеру, даже если бы он не писал стихов. Он верен и в быту,
и в работе принципу, высказанному в одном изстихотворений: «На ближний бой, и
только». Он идет на ближний бой в спорах, на ближний бой с трудно поддающейся
нам, поэтам, бумагой и даже на ближний бой с таким опасным противником, как кино.
Бывало, он терпел поражения и в спорах, и в бою с бумагой, и в бою с кино, но никогда
не прижимался к канатам ринга, никогда не повисал на противнике. И всегда в
Поженяне обнаруживалось главное качество его натуры — неравнодушие, яростное и в
то же время беззащитное. С особой силой это качество, быть может, проявилось в его
замечательной статье «Друг мой, Аннушка». И вот передо мной тоненькая книжка
Поженяна «Великий, или Тихий», изданная «Советским писателем».
Не все стихи в ней удачны — есть такие, в которых поэту не удалось прорваться к
обнаженной сути души сквозь сопротивление слов («На шее любви моей туже, туже
строки петля»), есть такие, где написанное от лица мужчины вызывает улыбку («Все
копил, копил, копил, как приданое»), есть и банальность («Растеряться очень просто,
трудно храбрым быть»), ложно многозначительные концовки вроде: «Небесные звезды
— синие, псе звезды земные — красные». Но самое главное — нет ни одной неудачи,
происходящей от равнодушия. А неравнодушные неудачи, ей-богу, более ценны, чем
мнимые удачи, созданные холодным профессиональным умением. Равнодушие, даже
увешанное формальными побрякушками, есть неизлечимая хромота души. И прав
Поженян, когда он пишет:
У хромых петухов и серы и
не спасают от поражений.
Мировоззрение лирического героя Поженяна может показаться любителям
нарочито запутанных психологических лабиринтов слишком простым, слишком узким.
Он хочет, казалось бы, такого прустого:
203
Чтоб нам вернули лошадей, чтоб наши дети не болели, чтоб их воротнички белели и
было все, как у людей.
Или:
Если был бы я богатым, я б купил жене три платья, три пальто, три пары туфель и
корзину помидоров.
Но, право, за этими простыми, пронизанными грудной нежностью строчками
видишь гораздо большую любовь к человечеству, чем за иными громыхающими
декларациями любви к народам всего мира.
Многое надо любить на свете и многое ненавидеть, много нужно выстрадать, чтобы
прийти к простоте, к спокойной, прозрачной человечности.
Проскальзывающая в стихах горечь:
Не дай нам бог быть елкою, не помнящей утрат. .—
или:
жить между строк.
когда вся боль в строках, —
не приводит поэта к мелкому злобству, которое всегда убивает истинную поэзию, а,
наоборот, сообщает ему высокое мужество постоянной любви. Для Поженяна не
случайно, а характерно то, что рядом с именем Ван-Гога он поставил имя своего друга
— прекрасного, но все-таки (скажем мягко) несколько уступающего Ван-Гогу
художника Бориса Биргера. Поженян преданно любит друзей, его поэзия — это поэзия
верности: верности самой поэзии, верности совести, дружбе, любви.
Не паситесь в офсайте, в тени у чужого крыльца. Старых жен не бросайте, несите
свой крест —
до конца.
Поженян горд тем, что
Не коротат в чужой рубахе дни и был на плахе всем другим сродни.
204
Но он и не возгордился тем трудным жизненным путем, который ему пришлось
пройти, не забронзовел в собственных глазах и сумел прийти к высокому подвигу
поэзии — к беззащитности: Так что же
мне делать с собою, с печальным
верблюжьим горбом, с моей онемевшей трубою, с обиженной детской губою, с
изрытым изменами лбом?
Эта поразительно сильная строфа, написанная на одном вдохе, уже другая разведка
—разведка внутрь самого себя, и она иногда не менее тяжела, чем разведка в тылу
противника.
Каждому поэту страшно, что накопленный им опыт может не успеть воплотиться в
его творчестве,— ведь «все то, что пески накопили, засыпали сами пески». В то же
время Поженян не хочет спешить, ибо знает, что спешка иногда бывает ложным
воплощением опыта:
К чему спешить
на суд людской с нетерпеливыми руками, с неопаленными висками, с
непросветленною тоской.
Но заметим, что Поженян пишет это только после строфы, где звучит тревожная, но
твердая уверенность в том, что надежда прорыва к океану осуществится: