Литмир - Электронная Библиотека

ватость на стене, каждую трещинку на потолке. Но в этом доме, в спальне ее матери,

висела картина, Н шбражавшая дуэль Пушкина. «Первое, что я узнала

38

о Пушкине, — это то, что его убили... Дантес возненавидел Пушкина, потому что

сам не мог писать стихи, и вызвал его на дуэль, то есть заманил на снег и там убил его

из пистолета в живот. Так с трех лет я твердо узнала, что у поэта есть живот... С

пушкинской дуэли во мне началась сестра. Больше скажу — в слове «живот» для меня

что-то священное, даже простое «болит живот» меня заливает волной содрогающегося

сочувствия, исключающего всякий юмор. Нас этим выстрелом всех в живот ранили».

Так внутри даже любимого отеческого дома, внутри трехлетней девочки возникло

чувство бездомности. Пушкин ушел в смерть — в невозвратимую, страшную, вечную

бездомность, и для того, чтобы ощутить себя сестрой ему, надо было эту бездомность

ощутить самой. Потом, на чужбине, корчась от тоски по Родине и даже пытаясь

издеваться над этой тоской, Цветаева прохрипит, как «раненое животное, кем-то

раненное в живот»:

Тоска по родине! Давно Разоблаченная морока! Мне совершенно все равно — Где

— совершенно одинокой

Быть, по каким камням домой Брести с кошелкою базарной В дом, и не знающий,

что — мой, Как госпиталь или казарма...

Она даже с рычанием оскалит зубы на свой родной язык, который так обожала,

который так умела нежно и яростно мять своими рабочими руками, руками гончара

слова:

Не обольщусь и языком Родным, его призывом млечным. Мне безразлично — на

каком Непоннмаемой быть встречным!

Дальше мы снова натыкаемся на уже процитированные «домонснавистнические»

слова:

Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст. . Затем следует еще более отчужденное,

надменное: И все — равно, и все — едино...

38

I

И вдруг попытка издевательства над тоской по ро-днне беспомощно обрывается,

заканчи|,аясь гениальным по своей глубине выдохом, переворачиваю1ЦИМ весь смысл

стихотворения в душераздираЮщую трагедию любви к Родине:

Но если по дороге — куст Встает, особенно — рябина

И все. Только три точки. Но в этих точках — мощное, бесконечно продолжающееся

во времеНН) немое признание в такой сильной любви, на какую неспособны тысячи

вместе взятых стихотворцев, пиШуших не этими великими точками, каждая из которцх

как капля кро-I,и, а бесконечными жиденькими словамм псевдопатрио-шческие

стишки. Может быть, самыц высокий патриотизм— он именно всегда таков: точками, а

Нс пустыми словами?

И все-таки любовь к дому, — но через подвиг бездомности. Таким подвигом была

вся жизнь Цветаевой. Она и в доме русской поэзии, раздельном на гостиные, салоны,

коридоры и литературные Кухни, не очень-то уживалась. Ее первую книжку «вечерний

альбом» похвалили такие барды, как Брюсов., Гумилев, считавшиеся тогда

законодателями мод, н похвалили с некоторой снисходительностью, прикрывавшей

инстинктивную опаску. От еще совсем юнй Цветаевой шел тревожный запах огня,

угрожающего внешней налаженности этого дома, его перегородкам, кОТОрЫе легко

могли воспламениться. Цветаева недаром СравНила свои стихи с «маленькими

чертями, ворвавшимися в святилище, где сон и фимиам». Она, правда, не Доходила до

такого сознательного эпатажа, как футуристы, призывавшие сбросить Пушкина с

парохода современности. Но однако же услышать от двадцатилетней девчонки такие

самонадеянные строки, как, например

Разбросанным в пыли по магазимам (Где их никто не брал и не Серет!) Моим

стихам, как драгоценна винам, Настанет свой черед—

было не совсем приятно поэтам, уверенным в драгоценности стихов только из

собственного винограда. В ней было нечто вызывающее, в этой Девчонке. Вся поэзия,

73

например, Брюсова, была как аккуратно обставленная полумузейная гостиная в

Доме Поэзии.

А поэзия Цветаевой не могла быть ни вещью в этом доме, ни даже комнатой — она

была вихрем, ворвавшимся в дом и перепутавшим все листочки эстетских стихов,

переписанных каллиграфическим почерком. Впоследствии Цветаева скажет: «Всему

под небом есть место — и предателю, и насильнику, и убийце, а вот эстету — нет! Он

не считается, он выключен из стихии, он — нуль». Цветаева, несмотря на свой

кружевной воротничок недавней гимназистки, явилась в Дом Поэзии как цыганка, как

пушкинская Мариула, с которой она любила себя сравнивать. А ведь цыганство — это

торжествующая над домовитостью бездомность. Уже в первых цветаевских стихах

была неизвестная доселе в русской женской поэзии жесткость, резкость, впрочем,

редкая и даже среди поэтов-мужчин. Эти стихи были подозрительно неизящны.

Каролина Павлова, Мирра Лохвицкая выглядели рядом с этими стихами как рукоделие

рядом с кованым железом. А ведь ковали-то еще совсем девичьи руки! Эстеты

морщились: женщина-кузнец — это неестественно. Поэзия Ахматовой все-таки была

более женственна, с более мягкими очертаниями. А тут — сплошные острые углы!

Цветаевский характер был крепким орешком — в нем была пугающая воинственность,

дразнящая, задиристая агрессивность. Цветаева этой воинственностью как бы искупала

сентиментальную слюнявость множества томных поэтессочек, заполнявших в то время

своей карамельной продукцией страницы журналов, реабилитируя само понятие о

характере женщин, показывая своим примером, что в этом характере есть не только

кокетливая слабонервность, шармирующая пассивность, но и твердость духа, и сила

мастера.

Я знаю, что Венера — дело рук, Ремесленник, — я знаю ремесло.

В Цветаевой ничего не было от синечулочного суфражизма — она была женщиной

с головы до пят, отчаянной в любви, но сильной и в разрывах. Мятежни-чая, она иногда

признавала «каменную безнадежность всех своих проказ». Но — независимостью

всего своего творчества, своего жизненного поведения она как еще

74

никто из женщин-поэтов боролась за право женщин иметь сильный характер,

отвергая устоявшийся во многих умах женский образ женственности, саморастворения

в характере мужа или любимого. Взаиморастворение двоих друг в друге — это она

принимала как свободу и так умела радоваться пусть недолгому счастью:

Мои! — и о каких наградах. Рай — когда в руках, у рта — Жизнь: распахнутая

радость Поздороваться с утра!

Где же она — мятежница, гордячка? Какие простые, выдышанные, любящие слова,

под которыми подпишется любая счастливая женщина мира. Но у Цветаевой была своя

святая самозаповедь: «Я и в предсмертной икоте останусь поэтом!» Этого она не

отдавала никому ни за какое так называемое счастье. Она не только умела быть

счастливой, но умела и страдать, как самая обыкновенная женщина.

Увозят милых корабли,

Уводит их дорога белая...

И стон стоит вдоль всей земли:

«Мой милый, что тебе я сделала?»

И все-таки счастью подчиненности в любви она предпочитала несчастье свободы.

Мятежница просыпалась в ней, и «цыганская страсть разлуки» бросала ее о бездомное

«куда-то»:

Как правая и левая рука — Твоя душа моей душе близка.

Мы смежены блаженно и тепло, Как правое и левое крыло.

Но вихрь встает — и бездна пролегла От правого — до левого крыла!

Что было этим вихрем? Она сама. То, что блюстители морали называют

«вероломством», она называла верностью себе, ибо эта верность — не в подчинении, а

в свободе.

Никто, в наших письмах роясь, Не понял до глубины, Как мы вероломны, то есть —

Как сами себе верны.

40

Я не знаю ни одного поэта в мире, который бы столько писал о разлуке, как

Цветаева. Она требовала достоинства в любви и требовала достоинства при рас-

ставании, гордо забивая свой женский вопль внутрь и лишь иногда его не удерживая.

16
{"b":"253425","o":1}