— Чем отличается сегодняшний студент от вас в студенческие годы?
— Сейчас по Интернету можно войти практически в любую мировую библиотеку. Мы с огромным трудом добывали информацию. Теперь доступно все, что пожелаешь. Любая иностранная книга, любой фильм. А мы, чтобы посмотреть хороший фильм, придумывали какие-то невероятные истории, чтобы попасть в Госфильмофонд или пробраться в Дом кино. Современные студенты более свободны во всем. Им многое дается легче, чем нам. И все же главное — творчество, созидание по-прежнему требует немалых душевных затрат.
С Силюнасом мы разговаривали в одной из аудиторий Школы-студии МХАТ. Встреча с Алексеем Вадимовичем Бартошевичем проходила в Институте искусствознания. Не удивительно: педагоги ГИТИСа востребованы многими. Специалистов такого уровня единицы. Так было и так есть. Так будет?
Алексей Вадимович Бартошевич
профессор, доктор искусствоведения,
заведующий кафедрой истории зарубежного театра
Мы еще застали последние отзвуки бури
— Начать надо с того, что театроведческий факультет учился тогда не в главном здании ГИТИСа. Был такой прелестный особняк, очевидно, начала XIX века в Казарменном переулке за Покровскими воротами. Тихое, прелестное, чудное место. Замечательный старый дом. Далеко от всякого начальства. Очень свободная и такая домашняя жизнь. Это был именно дом. Можно даже сказать, домик. Там располагался только театроведческий факультет. Чтобы нас совсем не отрывать от ГИТИСа, один день в неделю мы учились в главном здании. Наборы на факультет тогда могли быть каждый год, а могли и через год. Как-то училось вообще только два курса.
— Каким был тогда ГИТИС?
— Прежде всего еще работали великие старики на актерско-режиссерском факультете. Юрий Александрович Завадский, Николай Михайлович Горчаков, Алексей Дмитриевич Попов, Николай Васильевич Петров, Мария Осиповна Кнебель — педагоги, которые составили славу ГИТИСа. Гончаров тогда был не то чтобы молод, но в полном расцвете сил и работал на режиссерском факультете замечательно. По-моему, он пришел на курс к Горчакову. Как раз Фоменко учился на курсе у Горчакова, если не ошибаюсь, а Горчаков умер довольно скоро после того, как мы начали учиться. И тогда их курсом стал руководить Андрей Александрович Гончаров.
Когда я пришел, заканчивал актерский курс Петрова Николая Васильевича. Они показывали шекспировского «Цимбелина», которого до этого вообще у нас никто никогда не ставил. По тем временам это было чрезвычайно ново. Играли в современных костюмах, как в «Турандот». Менялись только детали: плащи, шляпы. На этом курсе учился актер, который стал потом очень знаменит и на телевидении и в театре — Вадим Бероев, дедушка Егора Бероева. Бероев и Талызина — вот кого я из этого курса помню.
А на театроведческом … К сожалению, я пришел года через два-три после того, как почти одновременно умерла целая группа знаменитых педагогов театроведческого факультета. Причем не только театроведов. Знаменитый искусствовед Тарабукин. Локс — один из самых блестящих людей пастернаковского окружения, один из самых изысканных педагогов в ГИТИСе, о котором легенды рассказывали. Дживелегов, который умер года за три-четыре до того, как я поступил. Тем не менее преподавал Мокульский, стареющий, довольно больной, но все-таки еще в силе. Алперс и Марков. В полном расцвете был Бояджиев. Для Бояджиева-педагога, это были, может быть, самые лучшие времена… Теперь я задним числом думаю: «Боже мой! Как же скоро я пришел после „дела космополитов“ и „дела врачей“. Мне тогда казалось, что это какой-то прошлый век. Прошло всего восемь лет со времени «дела космополитов». Мне же казалось, что все это было безумно давно.
— Наверное, это объяснимо, ведь вы сами прошли путь от четырнадцати до семнадцати лет. Огромный путь.
— Дело не только в этом. Действительно, была уже другая страна.
— Это резко чувствовалось во всем стиле жизни?
— Конечно! ХХ съезд партии, «оттепель»… Сейчас думаю: восемь лет, пять, четыре — смешно… А все изменилось. Пришло чувство освобождения какого-то, оно очень сказывалось в настроении педагогов. Скажем, Бояджиев, который был очень сильно надломлен компанией космополитов, когда его клеймили, когда ученики от него отрекались, как, впрочем, и от других тоже. Он мне рассказывал, как к нему пришла одна студентка, а, может быть, даже и аспирантка, сказав: «Мне завтра велели на собрании против Вас выступать, отказаться я не могу. Но мне очень не хочется, не ловко и страшно делать эту подлость. Может быть, Вы мне подскажете, что мне говорить, чтобы малой кровью?» И они гуляли по бульварам, и он учил ее, как ей его завтра обличать! Другой бы на его месте сказал: «Пошла вон, с-с-сволочь! Ты ко мне приходишь с таким вопросом?! Ты хочешь и невинность соблюсти и капитал приобрести? Вон пошла!» Бояджиев был не такой. Он был человек практический, мирный, склонный скорее к тому, что называется конформизмом, но отнюдь не в скверном смысле этого слова. Действительно, девочке деваться некуда, значит, надо ее научить так, чтобы она не по самым больным местам била, хоть как-то ситуацию смягчить.
— Очень умный ход, мне кажется.
— Ход умный, но от безвыходности, конечно. Повторяю, другой бы на месте Григория Нерсесовича сказал: «Знаешь, это дело твоей совести. Вон отсюда!» И это было бы только справедливо. На Бояджиева очень сильно подействовала вся эта история с космополитизмом. Именно надломила его. Он был влюблен в свой семинар по театральной критике. Был одним из лучших и знаменитых театральных критиков сороковых годов. Семинар у него отняли. Всю жизнь он переживал это очень болезненно. При всех своих занятиях западным театром, все-таки, считал, что это его главная работа, к которой он уже никогда не вернулся.
— А как он возвратился в ГИТИС?
— Хитрая была история. Рассказываю с чужих слов и отчасти со слов самого Бояджиева. В ГИТИС, в это осиное гнездо космополитов, антипатриотов был прислан новый директор.
— Именно директор?
— Да, должность называлась — директор. Личность в своем роде уникальная — Матвей Алексеевич Горбунов. Он был сотрудником ЦК ВКП (б). До него директором был Мокульский, а его заместителем — Алперс. Обоих сняли. Причем Мокульского со скандалом. Он отчасти попал в ряды космополитов, но был человек тертый и битый еще в тридцатые годы, знал, как «признавать ошибки». Он лишился директорского места, но сохранил кафедру и, в общем, ничего страшного с ним не случилось. А главный удар был нанесен по Бояджиеву. Его уволили. Причем тогда ведь увольняли с волчьим билетом. Человека никуда не пускали, нигде не печатали, нигде не принимали и прочее. Впрочем, у Бояджиева этот период был довольно короткий. Потому что при всем своем мракобесии и при том, что он должен был исполнять долг перед начальством по разгрому космополитизма, Горбунов был умный и расчетливый человек. Он понимал: есть плохой педагог, которого студенты не любят, а есть хороший педагог. И Бояджиева он громко выгнал, но очень скоро тихо взял обратно. Период полного отчаяния у Григория Нерсесовича был довольно коротким. Но его оказалось достаточно для того, чтобы переломать всю его жизнь. И надо сказать, что психологически он от этого удара так и не оправился. Ушел в академические занятия, стал заниматься мольеристикой. Готовил докторскую диссертацию по Мольеру. Но, честно говоря, это было не самое лучшее из того, на что он был способен, к чему был призван. А когда я пришел, ему опять все стало можно. Он сиял, расцвел необыкновенно. Семинары ему так и не вернули. Но он почувствовал себя опять свободным. Все былые проблемы кончились. К тому времени он был очень больным человеком и должен был отдыхать время от времени на юге. У него было одно легкое. Перед войной он вообще чуть не умер. И, как сейчас помню, яркий золотой осенний день, мы всем курсом сидим и ждем первую лекцию Бояждиева, которого мы еще не видели в глаза. Открывается дверь, входит роскошный, элегантный, сияющий, смуглый — загорелый! — человек, полный внутренней энергии, талантливости, бросающейся в глаза… Он нес с собой целый театр. Артистичен был необыкновенно, читал лекции ярко, приподнято, парадно, театрально. В ту пору нам это необыкновенно нравилось, увлекало. Мы влюбились в него по уши.