Всего одну неделю сын погостил. Всю неделю радость была в доме. Зима тогда выдалась ядреная, снег метровыми шапками навис на избах и банях. Всем селом провожали Феодосия. А он шел по улице, ведя сына за руку. Рядом шла враз погрустневшая Настасья с глазами, полными слез. А Феодосий улыбался, разрумянился от мороза и спирту, говорил, что дойдет до самого Берлина и возвернется домой с полной победой. Слова его оказались верными, наши дошли-таки до самого Берлина. А он остался навсегда в далекой крымской стороне, у города – надо же! – тож Феодосии. Похоронка пришла с большим запозданием, потом, после всенародного праздника Победы, когда война кончилась, и он, Мокей, облегченно вздыхал: хоть старшой-то уцелел! В канун того победного года в дальнее таежное село одно за другой пришли послания с черной каймой на Федора и младшего Анисима… Оба были холостые, не успели обзавестись семьями.
Жестоко прошлось военное лихолетье по двору Мокея Чухонина, лишило наследников и помощников, подрубило три главных корня у славной кержацкой семьи, оставило для продолжения рода лишь малолетнего внука Тимоху… Опустела враз просторная изба Чухонина, где каждая вещица, каждое бревно в срубе хранят тепло и следы крепких ладоней троих его сыновей. А через два лета после войны схоронили и жену Феодосия, сломалось у нее что-то там внутри от горя и страдания, зачахла она на глазах, истаяла, как свеча восковая. Как ни старалась бабка Прасковья выходить невестку, кореньями да травами отпаивала, парила в баньке, мыла «наговорной водой», терла медвежьим мылом, приправленным соком багульника, ан ничего не помогло. Видать, крепкой силы любовью связаны были души Феодосия и Настасьи, не могла она совладеть с собою, онемело ее сердце до бесчувствия, захлебнулось в бесконечной печали. И остался на руках деда Мокея и бабки Прасковьи малолетний внук, последний и единственный отросток когда-то шумной и многолюдной семьи. Старый Мокей много встречал на своем нелегком веку горя, трудных поворотов судьбы, однако такого даже в самом тяжком сне не видывал.
Но жизнь есть жизнь, ничего не поделаешь. Горе, оно не бывает одиноким. Нет избы в селе, где бы война ни оставила когтистого следа. Да что село, оно махонькое, затерялось в таежной глухомани. По всей необъятной России черные следы траурной памяти.
Одолевая свое страдание, терпя то, что могло его погубить, он вместе с Прасковьей снова принялся за нелегкое житейское дело: растить внука, учить уму-разуму и оберегать от случайных холодных вихрей судьбы последний и единственный росток от чухонинского корня. И пошли впрок старания, видать, добрая закваска была в жилах, крепкие зерна лежали внутри. Вырос внук, вымахал ветвистым кедром, живя простой жизнью, и теперь имел свой разум, в истину которого он верил.
Скупой слезой затуманились глаза Мокея, и ему чудилось, что за столом сидит сын Феодосий и улыбается во весь рот, что его другие сыновья подают тихо свои голоса и он слышит их исстрадавшимся отцовским сердцем. Стало ему вдруг светло и грустно. Он, как бы очнувшись, смотрел на Терентия и подумал, что останется чухонинский след на земле, что есть кому понять и унаследовать добро и поучения на будущее время. Мокей вздохнул от этой последней своей мысли. Старый таежник был добрым, и от любви к погибшим ему хотелось, чтоб внук жил за всех умерших, чтобы исполнял их волю и мечты, которые они унесли с собою.
– Вот за Терентия, за корень молодой наш! – дед Мокей счастливыми осоловелыми глазами глядел на внука, расплескивая из полной рюмки самогон. – За наших кержаков!..
За окном зазывно пиликала гармоника, слышались девичьи голоса. Но Терентию нельзя покидать избу. Не положено. Хошь не хошь, а сиди в красном углу и слушай, отвечай, одним словом, держись главным человеком, уважай родню и старших. Гулянки подождут. И Терентий невольно грустно думал о том, что жизнь его складывается не так, как надо бы, что зазря он думал-мечтал все годы службы солдатской о Наталке-Полтавке, хотя ей не написал ни единого письма, надеясь, что она дождется его, если решилась при народе поцеловать… Зазря, выходит, думал о ней ночами, рисовал в мечтах разные сладкие картины. Нету ее, уехала на пароходе. Пусто без нее на душе. Муторно. Навсегда она поселилась в его сердце, свила там гнездо, и сейчас оно своей пустотой томило тоской-печалью.
Смотрел Терентий грустно в свою рюмку и думал еще о том, что без Наталки-Полтавки в таежном поселке ему нету настоящей жизни и надо будет подаваться куда-нибудь, чтобы сердце успокоить. То ли пойти на лесоразработки, то ли уйти в урман, в глухую тайгу с охотниками-промысловиками… Можно и со старателями, что моют золотишко… То ли еще куда. Может, в город двинуть, на завод какой. Или подальше, на какую-нибудь большую стройку, куда дружки по службе путь нацелили. А рядом за столом шумели подвыпившие мужики, говорили про новые неводы, которые прибыли в потребсоюзовский магазин, про цены на рыбу, на шкуры, про каких-то опографов, которые в тайге прорубают просеки да ставят из бревен вышки. Но более всего обсуждали геологов, что обосновались в Мяочане, чтобы там из-под земли разные богатства вынимать. И еще про их начальника, молодого из себя, но с крепким характером и, по всему видать, добрым к людям душою, потому как он сердечно беседовал со стариками, расспрашивая про таежную жизнь, и приглашал к себе на работу – хоть проводниками, хоть рабочими.
– С таким жить можна! – заключил дед Мокей, повидавший на своему веку многих начальников.
Вдруг за окном, с улицы, донесся громкий шум, выкрики и музыка. Играл вроде бы оркестр. Слышались звуки барабана и звонких медных тарелок. Мужики насторожились: что за диво такое? В рыбацком поселке кое у кого имелись гармони и баяны, гитары и балалайки. А тут бухает гулко барабан да тарелки звенят медью. Ну, прямо как в городе на большом празднике. Одни повернулись к окну, другие, более шустрые, высыпали на улицу. Терентий хотел было и сам выбежать, поглазеть, что там за странная музыка, но как-то неудобно вставать из-за стола раньше деда Мокея, а тот даже не сдвинул головы, не взглянул в окно, словно ничего и не было.
В дом вбежал молодой парень. Терентий так и не признал, чей же он – видать, из тех, что подросли в его отсутствие, – и сообщил радостным криком:
– Сенька Хлыст прикатил! Гулят старатели! – и тут же осекся, испугавшись сам себя, поправился. – Сам Семен Матвеич! И с музыкой! Сюды идуть!
Семен Матвеевич Хлыбин, по прозвищу Сенька Хлыст, приходился дальним родственником – двоюродным племянником деду Мокею, отцу Терентия, погибшему в войну под Феодосией, доводился троюродным братом, стало быть, он приходился каким-то дядей и Терентию. Родня есть родня. Положено встречать. Даже когда заявляется незванно-негаданно. Дед Мокей поднялся и, помахав пятерней внуку, дескать, сиди, не вставай, двинулся к дверям. А за столом оживленно заговорили мужики:
– Гулят Сенька! Гулят!
– Фасон выдерживат! Как и родитель его покойный. Фартовый был!
– Дык Семен-то Матвеич у старательской артели за самого главного!
– Главный чи ни главный, а золотишко, видать, намыл.
Терентий выглянул в окно и понимающе заулыбался: Семен Хлыбин в грязь лицом не ударил, умел «держать фасон». К дому деда Мокея двигалась целая процессия. Впереди шла музыка. Первым, покачиваясь на нетрезвых ногах, двигался крупный мужик с атласной лентой через плечо, широко разворачивая мехи заграничного аккордеона, отделанного инкрустацией. За ним – двое молодых парней с медными изогнутыми трубами, потом пожилой с козлиной бородкой старикашка, кривляясь и виляя бесхребетным телом, беспрестанно бил надраенными до золотого блеска медными тарелками одна о другую. Замыкал «оркестр» невысокий осанистый мужик, выпячивая живот, поддерживая одной pyкой большой, как колесо телеги, барабан, в который он другой рукой бухал увесистым набалдашником. За музыкантами, согнувшись под тяжестью, шагали на нетвердых ногах два потрепанных на вид мужичка с испитыми, ничего не выражающими лицами, как и музыканты с алыми атласными лентами через плечо. Они несли, ухватившись по краям, длинную, как оглобля, округлую жердь, продетую через увесистый тюк красной в мелкую полоску материи. Тюк раскручивался по ходу движения, и материя стелилась по земле. Вот по этой красной в мелкую полоску матерчатой дорожке и вышагивал Сенька Хлыст, ступая на нее подошвами новых, приспущенных в гармошку, лакированных сапог.