В одну из последних прогулок я взобрался на гору Кампас. Она походила на ту, где жил я сам. Луга на пологих склонах, яблоневые сады, маленькие участки за самшитовой изгородью. Здешний почтальон научил меня подниматься медленно, чтобы не задохнуться.
Дома Люшона казались отсюда совсем маленькими, их темные шиферные крыши теснились в низине. Я миновал каштановую рощу, обширные пастбища, затем еще лес и луг.
Я добрался до Кампаса. Ни души. Из домов не доносилось ни звука. Я шел среди палящего безмолвия. Блестки сланца поскрипывали под моими сандалиями. Мне показалось, что большая часть домов полуразрушена. Их старые камни крошились, рассыпаясь щебнем, а крыши, крытые соломой, шифером, коричневой или серой дранкой, осели к земле, сливаясь с ней. На покосившемся крыльце нежилась кошка. Возле кучи навоза бродили неприступно-важные куры. Перед домами тянулись узкие садики, где рос виноград, львиный зев и высокие кустики помидоров. Все двери были закрыты. Люди, должно быть, разбрелись по склонам, выкашивая позднюю траву. И действительно, поднявшись еще выше, я услышал свист кос и звенящие удары точильного камня. И тогда я вспомнил, что Модест Бестеги, о котором мне рассказывали внизу, живет в этом самом Кампасе.
Дорога стала у?же. И эти прижатые к склонам домишки, в свою очередь, скоро скрылись из виду. Я шел долго. Луга и гречишные поля сменились каштановыми рощами, за ними потянулись холмистые пастбища, потом темный буковый лес. И вдруг открылись широкие просторы, залитые щедрым солнцем.
Передо мной расстилалось огромное пространство — скалы и скошенные луга. Гребни гор на горизонте лежали, несомненно, уже в Испании. Нигде ни души. Ни единого жилища, ни малейшего, как мне казалось, следа человеческого существования. Я был не столько удивлен, сколько взволнован этой картиной — это было мучительное волнение, тревога. После привычных лесов, кустарников и полей, взрыхленных мотыгой, эти почти голые склоны, полого вздымающиеся к горам Испании, бездонная ширь небес, неумолимое одиночество и суровая тишина сдавили мне сердце.
Потом это первое впечатление исчезло. Вдыхая чистейший воздух, вновь ощущая прилив любви к горам, я взбирался выше и выше, прямо к диким белым вершинам. Внезапно на дорогу с лаем выскочила собака Бестеги. А вслед за ней на фоне безоблачного неба появилась фигура пастуха.
В этот день я добрался до больших пастбищ и вместе с Модестом Бестеги смотрел, как солнце заходило над Венаском.
Тени карабкались по склонам гор. Надвигалась ночь; словно женщина, она высоко воздевала к небу то одну, то другую руку, захватывая скалы, деревья. Каждый раз рука гасит где-нибудь блик света, здесь на золотистом клене, там на серебряном буке или ели, светло-серой, как форель. На вечных снегах протянулись ярко-розовые и вишневые отсветы заката. Снизу из долины доносились ночные звуки. Водопады и ручьи звенели, как тонкий хрусталь. Стрекот и жужжание ночных насекомых и голоса животных сливались в привычный хор. Модест учил меня распознавать каждый голос в мощном дыхании горы.
Вот сарыч охотится в последних дневных лучах. Там, пониже, раздается протяжный и дрожащий крик совы. Сарыч улетает вслед за солнцем; то серебристый, то черный как смоль, он плавно парит и исчезает в рдеющем небе. Крик совы разносится в темноте. Сова — терпеливая птица. Впрочем, все животные терпеливы. Они ждут подолгу, они умеют ждать.
Лает собака. Сначала недружелюбно, затем приветливо: она узнала путника. Кто-то из деревни возвращается домой. Все спокойно.
Близ невидимых домов раздается лай другой собаки. Модест прислушивается. Собака учуяла зверя: верно, поблизости бродит лиса. Именно лиса, а не куница. Куницы гораздо хитрее. Да-да! Если в своем сарае вы обнаружите куницу, не гоните ее. Пусть живет, она защитит вас от других куниц. Ваших кур она не тронет. Она будет охотиться в другом месте, чтобы никто не разорял здесь ее гнездо… Чтобы поймать куницу, надо раздразнить ее аппетит. Эта плутовка редко попадается на приманку. Ее сначала надо разохотить. Не ставьте ловушку слишком близко от ее обычной дороги. На дороге она должна только почуять запах. Лучше всего привяжите на веревочку вяленую сардинку или селедку и протащите ее по траве до капкана. Куница идет по следу и хмелеет от аромата вяленой рыбы. Вожделение лишает ее рассудка. Забыв об осторожности, она приближается к приманке. Она охвачена возбуждением. Вот тут-то и щелкает западня.
Так бывает и с людьми…
* * *
Мы сидели с ним на пороге его хижины на пастбище и скручивали сигареты. Вечерний свет, то лиловатый, то темно-медный, струился вокруг нас. Модест провел рукой по воздуху. Словно хотел приласкать вечерние лучи или помахать кому-то невидимому. Его смуглая сухощавая кисть с выступающими узлами вен, с щербатыми темными ногтями на мгновение блеснула отраженным светом и снова исчезла в тени. Легкое потрескивание табака. Красный огонек вспыхнул у рта. Модест повернул голову к испанским хребтам.
— Были такие, которые пробрались через них, — медленно сказал он.
— Через них? Ну, вряд ли что им легко далось…
— Вы-то не знаете, но я вам говорю, здесь никому не пройти. Даже я не сумел бы. И все же нашлись такие, которые пришли оттуда.
— Из Испании?
— Да. Тут просто стена. Стена да и только, уж поверьте.
— А они сумели?
— Да.
— Значит, где-то есть проход.
— Нет тут прохода. Сплошная стена.
— Что ж, стену можно обойти или подняться по ней. Он пожал плечами.
К чему он заговорил об этой непроходимой стене? Я бы рассказал ему об испанцах, но он уже встал. Он ходит во тьме, прислушиваясь к чему-то. Я поворачиваюсь к хижине. Оттуда доносится запах молока и сена. Дверь открыта настежь. Последние лучи солнца задержались на ней.
Стол сколочен из бревен, распиленных вдоль и набитых на четыре буковых необтесанных чурбана. На столе рядом с сумкой лежит мешочек с крупной солью. Я вижу еще ковригу хлеба, завернутую в тряпку, две жестяные тарелки и помятую эмалированную кружку. Кровать — деревянная рама, набитая сеном. У изголовья грубая полка — доска, укрепленная на двух необструганных треугольных подпорках. На ней стоят пакеты с лапшой и консервы, одно яйцо белеет на темной доске.
Модест выходит из тени. Я тоже встаю. Над долиной поднимается слабый туман.
— Мне пора идти, — говорю я.
— Поздно, пожалуй, слишком поздно. Вы и Кампас не успеете пройти, как уже стемнеет.
— Бояться нечего. Тропа хорошая.
— Я бы не сказал. Да вы ее еще плохо знаете. В потемках нужно знать, куда ставить ногу. Ночуйте здесь, еще не так холодно. А то возьмите ключ от моего домишка в Кампасе. Конечно, это вам не люшонские хоромы…
Он смеется, потом отворачивается на мгновение, словно опять прислушиваясь к чему-то. Я благодарю его.
— Ну, как хотите. Может, закусите кусочком сыра перед уходом?…
Я затягиваю ремни на мешке и скручиваю последнюю сигарету. Модест смотрит на Венаск. Тьма густеет. Он внимательно оглядывает окрестности. Кажется, будто он всегда настороженно ждет чего-то. Может быть, именно сейчас надо было бы намекнуть ему, заговорить о медведе. Однако я не решаюсь. Я еще не раз приду сюда.
В самой хижине солнечных лучей все меньше. Лишь узкая полоска света дрожит на столе. Тонкое лезвие со сверкающей рукояткой. Это наваха Бестеги.
Уходя, я снова бросаю взгляд на наваху. Она лежит на столе между хлебом н солью. Это та самая наваха с перламутром на медной рукоятке, о которой мне рассказывали внизу. Модест не режет ею ни мясо, ни хлеб. Для этого у него есть другой нож, старый, с роговой ручкой. Наваха ждет своего часа.
Я выхожу. Позади в густой тьме горит наваха.
II
— Buenos dias[2], Пилар! Не найдется ли у вас чашки шоколада?
— Шоколада, Dios mio[3]. Вы так уж его любите, что ли?