— Я должна тебя прописать, — объявила Тереза. — Я не спрашиваю, да и ни к чему, но ведь ты же не вернешься к себе. Ничего не удалось сделать, Ромек, право слово, хотя мы и пытались с твоим стариком. Как только выпустили, удрала в деревню, а когда вернулась, ее видели с каким‑то немцем. А потом нашла себе мужика.
— Оставим это в покое. Было и прошло.
— Не больно ты умен, Ромек. «Было и прошло»? Если что‑нибудь было, то есть и будет, ничего тут не поделаешь.
— Неправда! Я не желаю, тетушка, возвращаться к старому. Не желаю сходить с ума. Не вспоминайте при мне о том, что было, и не тяните меня за язык.
Она покачала головой, аккуратно сложила газету и спрятала в ящик комода. Я пошел наверх и пролежал до вечера, бездумно поглядывая на верхушки деревьев, башенку костела и чистое небо. На следующий день встретился с «ангелочком».
— Слушай, у меня есть время до четырех, — сказал я. — Покажу тебе город, потом перекусим и пойдем ко мне.
— Сразу на «ты» и сразу «ко мне»? Пан Ромек, это некрасиво.
Она узнала мое имя в амбулаторной картотеке, ее имя звучало просто: Мария. Несколько часов мы бродили по старому городу, я рассказывал все легенды, какие помнил, о двух братьях, воздвигших Мариацкие башни, о трубаче и татарах, о лайконике[3], святом Войцехе, Вите Ствоше[4], вел ее за руку, как ребенка, и отвечал на забавные вопросы: сколько весит золота я корона на башне, почему гитлеровцы разрушили памятник Мицкевичу, нравится ли мне малиновое мороженое и правда ли, что в рейхе убивали за связь с немкой? Она шла рядом со мной, улыбающаяся, с непокрытой головой, в тоненьком пальтишке из перекрашенного одеяла.
Мы зашли в небольшую кондитерскую, где торговали пирожными на вынос, пили лимонад, уплетали сласти.
— А мне больше по вкусу молоко, — признался я. — Не видал его столько лет.
Взгляд ее потеплел, она погладила меня по руке, отодвинула тарелочку с пирожными.
— Ну, пошли, — сказала.
В комнатушке Кароля она некоторое время сидела молча, задумавшись о чем‑то. Я поднял за подбородок ее голову и поцеловал в губы.
— У меня были только солдаты, — прошептала она, — сбрасывая сандалии. — Они были ужасны, а потом умирали или уходили. Я никуда не гожусь. Но ты другой.
Я понял, что она ожидает от меня той деликатности чувств и прикосновений, какие не изведала в прошлом, но почему я должен был стать рабом ее прошлого, если хотел освободиться от собственного? Она заметила гримасу нетерпенья, собралась что‑то сказать, но только открыла рот и, пристроившись на кровати, спокойно ждала. Не сделала ни единого движения, ни единого жеста, а только безвольно и вяло поддавалась мне.
г
Угловатость принимала за деликатность, медлительность за любовную игру. Я обнажал грузное тело, неподатливое лишь в силу своей тяжести и сложения, пока оно не открылось полностью. Оно не возбуждало, не волновало кровь. Я закрыл и открыл глаза, но в них не возникал образ какой‑либо иной женщины. Эта была конкретной и реальной, не вызывающей ни воспоминаний, ни сравнений.
Она отдавалась мне, запрокинув голову, с заслоненным волосами лицом и закрытыми глазами. Честно говоря, я был утомлен, резкий запах разгоряченного девичьего тела раздражал меня. Но все‑таки оставил ее на ночь, принес свой ужин снизу от тетушки, сославшись на отсутствие аппетита, и поделился с Марией. Попросил ее только помолчать, не желая, чтобы узнали, что у меня кто‑то есть. Так, впрочем, было лучше, — молча, в холодной ночи.
Утром, стыдливо умываясь, Мария неожиданно сказала:
— Я прочла о тебе в газете еще до того, как ты пришел сдавать кровь.
— Обо мне? — перепугался я не на шутку. — Это невозможно.
— Ну, в этой статье — «Дух Яна Лютака». В регистрационной карточке ты проставил: отец — Ян. Я сразу же подумала, что это ты. Здорово описали. Знаешь, моего отца… слушаешь? Моего отца убили лесные.
— Лесные? Партизаны? Что он натворил? Якшался с немцами?
Она возмутилась, подошла, прикрывая грудь полотенцем.
— Отец был в батрацком комитете, делил землю, глупый ты, за это его и убили.
Она принялась что‑то оживленно растолковывать, бросалась какими‑то названиями, аббревиатурами, описывала ночь, в которую пришли лесные, по — прежнему так их называла, — а во мне закипела злость. Неужели в этой стране нет никого, кто бы не зависел от прошлого и жутких воспоминаний? Неужели не может снизойти на нас какое‑то Великое Забвение? Ах, молчи, молчи, молчи, женщина, бога ради, иначе сорву полотенце с груди и выгоню полураздетую, скажу такое, что у тебя прибавится еще одно жуткое воспоминание.
Я слушал и не слушал, совершенно разбитый и разочарованный.
— Иди, — сказал я. — Я очень устал, прошу, ступай себе.
После ее ухода я долго стоял у окна, прижавшись лбом к стеклу. «Хорошо бы стать деревом, птицей, чем-то таким, что существует, только существует, — думал я, — чье прошлое внутривидовая преемственность, — стать кем‑то или чем‑то лишенным сознания». Я загрустил о минувших трех днях, проведенных во сне, даже попробовал заснуть, однако сон не шел. Постель пахла чужим телом, по улице шагал оркестр, играющий марш, рядом на чердаке хлопали задубевшие от крахмала простыни и пододеяльники, по воздуху неслись раздражающие звуки.
Через несколько дней мне пришлось снова навестить Катажину, поскольку тетушка требовала хоть какого-нибудь удостоверения личности, чтобы меня прописать, я же не располагал ни единой бумажонкой, подтверждающей, кто я такой. На улице я встретил знакомых Оттуда и обещал провести с ними вечерок, хоть и без восторга, ибо предполагал, что это будет вечер воспоминаний; отказаться все же не мог.
Катажина приняла меня спокойно и деловито, нашла старую «кеннкарту», свидетельство о браке, даже справку о прописке.
— Возьмешь свои письма? — спросила она. — Письма и фотографии. Мне не хотелось бы держать это у себя.
Она принесла пачку писем и два альбома с фотографиями, завернутые в бумагу, словно приготовленные к отправке.
— У меня сейчас большие неприятности, — сказала она. — Хотят отобрать квартиру, я потеряла работу в учреждении, а следовательно, и продовольственные карточки. А что ты намерен делать? Вернешься на старое место? Там платят гроши, всюду платят гроши. Деньги обменяли, пустили нас по миру.
Она долго еще говорила об этих безразличных мне вещах, и хоть я внимательно следил, не заговаривает ли она меня попросту, не доискался в ее голосе никаких скрытых намерений. Я снисходительно слушал, без малейшего желания запомнить эти сведения ради собственной пользы.
— Ты не пропадешь, — закончила она. — Сделают еще тебя каким‑нибудь комиссаром, учитывая заслуги отца, вот увидишь. Мне рассказывал один знакомый журналист, что на днях собираются печатать статью и о тебе, фамилия, видишь ли, меня тоже по фамилии отыскали, даже хотели взять интервью, но я отказалась. Кто‑то им сообщил, не знаю, правда ли это, скорее, вранье, якобы ты сдал кровь для Красной Армии.
— Кровь для… — засмеялся я не слишком искренне. Я угодил в своеобразную западню, которую с того света расставил мой старик. Как это сказал Шатан? Я не мог припомнить его слов. Как же меня все‑таки нашли? Кто сказал, что я вернулся? И эта кровь. Откуда узнали? От Марии? Наверняка от Марии. Бог знает, что она наболтала журналистам.
— Когда же должна появиться эта чушь и где?
— В «Газете» собирают материал к открытию памятника, будет торжество на заводе, все, разумеется, в самых красных тонах. Я тоже полагала, что это выдумка, но какая тебе разница. Это у них ценится, красивый жест!
— Не морочь мне голову, какой там жест. К счастью, памятник не готов, еще есть время, чтобы… Ну, чтобы предпринять что‑нибудь.
— Твое дело. Хватит уже об этом.
Я опомнился: во время разговора мне казалось, что я снова у себя дома, так подействовало окружение — вещи и Катажина. Когда мы пришли сюда впервые, я сказал: все‑таки добились. Гордился, что повезло именно нам, и представлял себе эту квартиру какой‑то неприступной крепостью.