— Все? — спросил я, смеясь в душе.
— Все. Расскажи, ты должен мне рассказать всю правду.
— О чем?
— О том, что мы делали у вас.
Анни села на кровать, готовая слушать, протянула откупоренную бутылку и стакан. Прихлебывая пиво, я рассказал ей о том, что у нас известно всякому, но вскоре мне надоело просвещать фрау Вебер, тем более что я добрался уже до ее упругого бедра и прикоснулся к гладкой теплой коже.
— Спи, отдыхай, — сказала ока, вставая. Разула меня, поставила рядком башмаки и начала раздевать, как маленькое дитя.
— Я не голодная, — шепнула она, — но если тебе это хоть чуточку поможет или просто доставит облегчение, то рядом есть комнатушка, пустая. Я только сбегаю вниз и вернусь.
Комнатушка походила на камеру с маленьким зарешеченным окном, мебели не было, только в углу лежала груда солдатских одеял. Анни легла на нее, а когда я расстегнул ей платье, страстно прильнула ко мне и лихорадочно зашептала: «Милый, милый», погружаясь в мягкую подстилку. И я погружался, одновременно думая: «Завтра утром придет ответ от Козака и Шатана, только бы им повезло, ведь баржи придется потом выгружать и снова жди хлопот с вагонами. Ей, вероятно, чудится, что это Иоганн, светлой памяти Иоганн Вебер, расстрелянный гестапо неизвестно за что. У нее еще хорошая грудь, видно. Там не так уж бедствовала. Эти одеяла нас задушат, от них отвратительно воняет. А может, это от нее так несет? Отпустила бы она меня, хорошенького понемножку».
Я поднял голову, взгляд упал на решетку окна.
— Пусти меня! — крикнул я по — польски. — Здесь воняет. Es stinkt.
Я ударился локтем о выложенную камнем канализационную трубу.
— Болит? — осведомилась она деловито, когда я кое‑как выбрался из одеял. Казалось, всюду были ее руки, живот, грудь, ноги, голова.
— Возьми меня с собой, только на один день, я хочу увидеть этот город, — сказала она. — Мне страшно здесь, я их боюсь, они со мной что‑нибудь сделают, что‑нибудь плохое.
Ох, кукареку, пропади ты пропадом фрау Вебер, пусть с тобой делают, что хотят. Какое мне дело до тебя и твоих близких? Не я уготовил вам такую судьбу. Одеяла смердят, эта труба наверняка протекает, хорошо, что темно и я вижу только кучу одеял да серое пятно тела, расчлененного тенью решетки, хорошо, что в двух шагах чистая постель, что скоро вернется Кравчик или Блондин и Юзефович.
Я выскользнул первым, погасил свет в комнате к стал у окна. Почему пустая темная улица кажется грустной? Куда едет этот далекий поезд с голубоватыми огоньками? Завтра будет погожий день, луна чиста. Какая, собственно, взаимосвязь между луной и приливами? Луна притягивает воду? Вроде бы так. На>сколько можно верить тому, чего сам не увидишь и не проверишь на ощупь.
X
Шестой день. У нас нет ни гроша, не хватило времени сбегать к родителям Ганки за деньгами, ни завод, ни комитет не ответили на телефонограмму, от староства трудно ожидать какой‑либо помощи, поскольку распространился слух, якобы город принимает переселенцев, и уже вчера семь поездов застряли на станции, блокируя движение, а несколько тысяч человек ринулись на штурм домов, магазинов и улиц. Ночью дело доходило до стычек между переселенцами и немцами, между польской охраной промышленных предприятий и патрулями комендатуры города, стрельба продолжалась до самого утра.
Шестой день. Питаемся картошкой, консервами и кашей, полученными в дар от коменданта. Юзефович выклянчил у своего нового начальника мешок сахару и ящик мармеладу и отправился торговать на вокзал. Может, притащит что‑нибудь путное.
В раздумье я дожидался рабочих, еще раз подсчитывал грузы в блокноте и размечал маршрут, время от времени косясь на город и завод. Придут или не придут? Правда, я верил слову коменданта, но минувшая ночь могла перечеркнуть наши планы. Прикидывался спокойным, хоть никто за мной не наблюдал. Плотник сколачивал последние доски настила, проложенного от железнодорожной ветки к баржам. Блондин с винтовкой в руке стоял на страже у картофелехранилища, остальные во главе с инженером Козаком принимали машины и присматривали за эшелоном. Козак вернулся с утвержденным в штабе списком машин, но вагонов не получил. К счастью, большинство машин было уже погружено, и комендант согласился на время предоставить нам эти вагоны. Водным путем отправлялось лишь дополнительное оборудование для модельного, литейного и кузнечного цехов, а также картофель.
Наконец я увидел человек сорок, марширующих в воинском строю в сопровождении молоденького солдатика с монгольским лицом. По команде они остановились, а солдатик уселся, достал из жестяной коробки длинную американскую сигарету, разломил ее пополам и закурил. Теперь настал мой черед. Как всегда, я сначала внимательно всматривался в лица, обошел группу вокруг, приказал выйти вперед тем, кто был в шапках горных стрелков и кителях вермахта. Нет, никого знакомого… Я выкрикнул несколько команд, люди рассыпались в цепь и быстро разделись до пояса, сложив одежду ровными стопочками. Подняли руки. Нет, никакой эсэсовской татуировки.
Зычным голосом я отдавал приказания, которые, оказывается, знал довольно хорошо. Но все же удивился, услышав свой голос. Словно кричал во мне чужой человек. Потом я понял, что эти команды, осевшие на дне памяти, запомнились мне вместе с их звуковой окраской, что они исторгаются с той же громкостью, с какой некогда запечатлелись в сознании. Крик подстегивал память тем ощутимее, что немедленно находил отзвук. Люди выполняли команды молниеносно, даже не скрывая удовольствия, что слышат родную речь, столь знакомо звучащую. Я не сомневался, что они видят во мне благодаря этим зычным окрикам кого‑то очень призычного, близкого. Между мной и этими людьми, казалось, возникла некая магическая связь, ибо я обращался к ним на зашифрованном языке тайного ритуального действа.
Они построились в одну шеренгу, повернулись направо, побежали, держа, как положено, интервал, к хранилищу, возле которого лежали вилы с шариками на концах зубьев, лопаты и тачки. Двадцать человек нагружали, двадцать отвозили, периодически меняясь местами. Двадцать, двадцать, двадцать — записывал я в блокноте. Рабочая сила, да, только рабочая сила. Они не внушали ненависти или злобы, напротив — должен признаться, что мне их было попросту жаль, ведь они переживали свою объективную трагедию.
Если бы не эта жалость, я устроил бы гонку, лупил бы медлительных, заставил бы весь отряд кататься по гравию и бетону, ибо все же чего‑то не хватало в наборе команд, за которыми следом тянулись воспоминания.
Через два часа я объявил перерыв. Они улеглись на траве возле своих рубашек и пиджаков, но я видел, что внимательно наблюдают за мной. Солдатик с монгольским лицом спросил, немец ли я, а когда услышал отрицательный ответ, осклабился и восхищенно сплюнул. Тут на набережную привезли огромные ящики с завода, и Козак принялся распределять людей.
— Возьмите моих! — крикнул я.
— Это не картошка, — сказал Шатан. — Могут навредить со злости, ведь машины с их завода. Я их понимаю, но это расплата за все, что они у нас разрушили. Скажи им, пусть знают, что мы не бандюги.
Я сказал. Большинство работало на здешнем заводе, поэтому слушали внимательно.
— Все зависит от того, кто выигрывает войну, — заметил один из них, пожилой человек со шрамом на лбу. — Так всегда бывает. Ведь можно себе представить и противоположную ситуацию. Ни я и никто нз них не был гитлеровцем, а теперь нам приходится расплачиваться за прошлое. Мы немцы, но мы не знали о тех ужасах, про которые сейчас пишут.
— Если бы Гитлер выиграл, каждому из вас перепала бы частица этого выигрыша, — сказал я. — Но поскольку он проиграл, то вы обязаны как‑то поделить между собой поражение, не так ли? Приходится отвечать не только за себя лично.
— Пойди сюда, философ, — позвал Шатан. — Помоги.
Пальцы впивались в шершавое дерево, ощетинившееся острыми щепками, а когда тяжелые ящики очутились на наклонном настиле, мы не смогли их удержать. Со скрежетом и стоном поползли они к баржам, ломая подпорки, грозя разнести палубу. Однако я был вынужден вернуться к погрузке картофеля, предоставив товарищам заботиться об остальном. Грузили до позднего вечера, потом я передал рабочую команду сопровождающему. Человек со шрамом на лбу сам объявил поверку, пересчитал присутствующих и доложил: