— Вы получите разрешение на оружие, чем черт не шутит, — сказал Посьвята. — Теперь хлопушка может пригодиться.
Похороны Шатана прошли торжественно: гроб на грузовике, воинский караул, знамена, делегации, венки, толпа рабочих, два оркестра, прощай, товарищ, твое дело живет, отсечь кровавую лапу, сын рабочего класса, слава герою. Музыка, музыка. Весенние деревья кладбища, птицы здесь любят траурные марши и поют, когда играет оркестр. Впрочем, это мне дове лось в качестве первого задания организовывать манифестацию, формировать колонну, позаботиться о речах, надписях на лентах венков, установить очередность выступлений. Итак, начинал я с похорон, можно сказать — с конца. Я слишком хорошо помнил мудрые слова Михала и без труда использовал их в надгробной речи, поскольку именно я выступал на кладбище. Признаюсь, что траурная процессия потрясла меня, что прохождение через весь город многотысячной толпы наверняка глубоко затронуло не только меня одного, и было не просто формальным выражением солидарности с делом убитого. Я представлял себе, что в действительности наши силы не так уж велики, но тут арифметика была иной, дважды два не равнялось четырем, было чем‑то более весомым, каждый из нас чувствовал себя выше ростом, сильнее, чем в одиночку. Следовательно, траурное торжество воодушевляло и давало нам почувствовать собственную силу.
Корбацкий поздравил меня с удачным выступлением, оба молодых участника нашей поездки обещали организовать на заводе какую‑то кампанию, грозя невидимым врагам: «Они еще поплатятся». В тот день мне пришлось поехать на «виллисе» в дальний пригород на собрание недавно созданной партийной организации, и вместо референдума я рассказывал о Шатане, поскольку о предстоящем плебисците, к моему удивлению, они знали почти все. Кто‑то побывал до меня на этом заводе и все объяснил. Такой молоденький, с отложным воротником, студент. У меня не возникло сомнений относительно его личности. Студент из комитета. Нет, их было двое, но говорил только студент, причем здорово. Я едва не сказал, что именно он стрелял в Шатана, но удержался. Десятка полтора рабочих в замызганных комбинезонах, с лицами, в которые въелась серая цементная пыль, сидели и слушали программу партии, что нашла свое воплощение во всей жизни Михала Шатана. После избрания секретаря они жали мне руку, проводили до машины.
Фабрика стояла посреди полей, которые отравляла своим дыханием, обжигала деревья, кусты и траву. Я вернулся домой, пропитанный терпким несмываемым запахом. Ганки еще не было, она по — прежнему посещала вечерние курсы и возвращалась поздно. Я прилег на тахту с газетой в руках и попытался читать. Три раза «да». Проголосуем за новые границы, за социальные реформы, за однопалатный' парламент. Три раза «да». Дело, конечно, не в самих вопросах референдума, а в солидарности. Справлюсь ли я со своей новой ролью — вот вопрос. Я тяжело переживал расставание с заводом, и это чувство было бы гораздо тяжелее, если бы не сталкивался с непостижимым безразличием к нашей поездке. Разумеется, тут нет ничего эпохального, но все‑таки сделан важный шаг.
Так прошел первый день на новой работе. Последующие не отличались особенными происшествиями, то есть были заполнены собраниями, поездками, совещаниями, выступлениями, принятием срочных мер, встречами, сотнями дел, тысячами людей. Я организовывал группы в городских районах, развозил инструкции, писал лозунги, до поздней ночи корпел над планом города, списком улиц и домов. Тут есть группа, там ее нужно создать, двадцать квартир, столько‑то семей, столько‑то взрослых. Штабная работа. Проба сил. У Ганки тоже был район, вместе со своей тройкой агитаторов она обходила квартиры. Добрый вечер, можно войти, мы относительно референдума. По ночам мы подводили итоги: в доме М 12 не хотели впускать «тройку» в квартиру, в доме № 14 — тяжелое дело: бывший партизан, одинокий, больной туберкулезом, на третьем этаже дискуссия длилась час (об отношении России к Польше), «колхоз» в подвале, старик был фольксдойчем, голосовать не сможет. Фамилии и имена. Я смеялся:
— Потеха с этим референдумом. Те даже не предполагают, что мы можем мобилизоваться. В их кругах все убеждены, свято убеждены, что мы — фикция, дунуть — и разлетимся, развалимся.
— Но есть и такие, что боятся говорить. Это плохо.
— Плохо. Но вина не наша.
— А другие болтают всякий вздор, даже слушать тошно, и не верят.
Она рассказывала об этом грустно, даже слишком грустно для агитатора, бывшей партизанки. Я замечал в ней трудно уловимые вначале, а затем все более явные перемены. Говорила теперь тихо и отрешенно, 737
24 Е. Анджеевский, Б, Чешко, Т, Голуй дурнела день ото дня, черты ее грубели, и лицо казалось одутловатым. Она сделалась ворчливой, порой часами молчала, смотрела на меня как‑то особенно, исподлобья, настороженно и изучающе. Мы, правда, не возвращались к теме, которая едва нас не поссорила, но с тех пор я избегал каких‑либо упоминаний об отце, тетке, своей поездке, Шатане, не делился с ней и мыслями, которые возникали в связи с моими выступлениями, словно опасаясь показаться смешным, и, хотя все чаще размышлял об истории с Катажиной, скрыл новость, сообщенную мне маляром. Что‑то было в этой истории «не так», если суждения мои основывались на ложных домыслах. Во всяком случае, дальше размышлений я не продвинулся.
Июнь подходил к концу. Был чудесный летний день, когда мы с Ганкой шли голосовать. На участке оказались первыми, и наши «три раза да» упали в пустую урну. Потом я отправился в комитет на дежурство. Принимал телефонограммы из повятов, суммировал первые сводки. Корбацкий, Шимон, все члены бюро в напряжении следили за ходом дела. Нападение на участок, забросали гранатами. Ксендзы голосовали. Листовки: «Один раз — да, два раза— нет». Произведены аресты. В центре города — поражение. Открытое голосование, открытое голосование!
Корбацкий пил молоко с каким‑то стимулирующим лекарством и поминутно исчезал, чтобы соединиться по вэчэ с Центральным Комитетом. Шимону жена принесла земляные орехи. Мы грызли их, хрустели, словно белки, которые заняты едой, но в любой момент готовы к прыжку. В окно врывалось дыхание летнего дня, пахло нагретыми стенами, бумагой, груды которой заполняли все помещение. Гудел воскресный благовест, то и дело трещали телефоны, над городом низко кружил самолет, разбрасывая листовки. Они падали, как белые раненые птицы.
— Дела идут лучше, чем я ожидал, — сказал вечером Корбацкий. — Но в городе плохо, очень плохо.
Он снова тянул через трубочку пенящееся молоко. Седая женщина из отдела пропаганды дремала за столом: мы не спали трое суток. Наконец поступило первое, предварительное, сообщение: в городе мы потерпели поражение.
— К чему сообщать такие цифры? — волновался Шимон. — Стыдно. И немцев порадуем. А зачем давать им такой псвод? Не понимаю.
Позвонили с радио, можно ли передавать в эфир результаты.
— Подождите официального сообщения, — сказал Корбацкий.
Я позвонил на свой завод инженеру Козаку. Все в порядке. Самое большое десять процентов «нет».
— На вашем памятнике намалевали «нет», и невозможно счистить, черт побери. А как в других местах?
Ночью я возвращался домой. Бульвары еще не спали, в затемненных аллейках нежничали влюбленные. В проходе я увидел на лавке обнимающуюся парочку. Подожди, парень, не торопись. Запоздавшие прохожие звонили у ворот своих домов. В сторону вокзала маршировали харцеры, навьюченные рюкзаками и разным имуществом, очевидно, едут в лагерь, ведь уже каникулы.
— Ну, как? — спросила Ганка.
— Еще неизвестно, но в целом неплохо.
— Поужинаешь?
— Нет, не хочется.
— Наверно, ел в городе, уже очень поздно.
— Ничего не ел.
Ганка покосилась на меня подозрительно, и тогда я улыбнулся.
— Зачем лжешь? — сказала она. — Мы не уговаривались, что будем лгать друг другу.
— Нет у тебя забот поважнее? Я не лгу, засиделся в комитете допоздна.
— Вчера на курсах было последнее занятие, я не пошла, — переменила она тему. — Экзамен после каникул, вот я и подумала: не провести ли мне отпуск у родителей и там основательно подготовиться?