Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Господин главный редактор, извините, пожалуйста, что я вас обременил. Я никогда больше так не поступлю, никогда. Я-то ведь заговорил об этом с добрыми намерениями, но я сознаю, что очень вам надоедаю. И я понимаю, что помочь вы мне не можете, что мы все в одной лодке. Но только, ради Бога, не отнимайте у меня мою работу. Вы хотите утешить меня тем, что голодать мне не придется, но я этого никогда и не боялся. Я охотно соглашусь и на более низкую оплату — ведь я уже не так проворен в работе, как прежде. Но оставьте мне, пожалуйста, мою работу, не отнимайте — или вы убьете меня!

И совсем тихо, блестя горящими глазами, хрипло и напряженно он добавил:

— У меня ничего нет, кроме этой службы, ведь это единственное, что меня привлекает в жизни! Ах, господин доктор, как вы могли предложить мне такое, вы, единственный человек, который помнит, кем я когда-то был!

Редактор попытался унять пугающее волнение наборщика, похлопывая его по плечу и благодушно что-то бормоча. Не успокоившись, но почувствовав это благодушие собеседника и его участие, Иоганнес после краткого молчания снова заговорил:

— Господин главный редактор, я знаю, что вы когда-то в ранней молодости читали Ницше. Ну вот и я тоже читал. В семнадцать лет, сидя однажды вечером в своей любимой каморке гимназиста, под крышей, при чтении «Заратустры» я дошел до тех страниц, где находится «Ночная песнь». Никогда за все эти почти пятьдесят лет я не забывал тот час, когда впервые прочитал слова: «Вот и ночь. Громче голос бьющих ключей!» Ибо именно в тот час жизнь моя обрела смысл, и я начал свою службу, на которой состою и сегодня, именно в тот час чудо языка, несказанное очарование слова молнией пронзило меня; осмысленным взором смотрел я в бессмертные очи, ощущая божественное присутствие, и отдался ему как своей судьбе, своей любви, своему счастью и долгу. Я принялся тогда за других поэтов, обнаружил слова еще более благородные, еще более священные, чем в той ночной песни; словно влекомый магнитом, открыл я наших великих поэтов, которых теперь уже никто не знает: я обнаружил сладостно-мечтательного, мечтательно-тяжеловесного Новалиса, магические слова которого сплошь словно пропитаны ароматом вина и крови; открыл и Гёте, пламенного, юного и старого Гёте с его таинственной улыбкой, я обнаружил сумрачно-неторопливого, тяжело дышащего Брентано, быстрого, вздрагивающего Гофмана, пленительного Мёрике, неторопливого, добросовестного Штифтера; обнаружил весь этот блеск, все это великолепие: Жан Поль! Арним! Бюхнер! Эйхендорф![94] Гейне! Я был с ними, стать их младшим братом — вот чего я страстно желал; я припадал к источнику их речи — и это было мое святое причастие, и высокий священный лес их поэзии стал моим храмом. Мне довелось пожить в их мире, какое-то время я считал себя почти равным им, я глубоко познал удивительное наслаждение — перебирать податливую словесную ткань, подобно тому как ветер перебирает нежную весеннюю листву, заставлять слова звенеть, танцевать, делать так, чтобы они шелестели, трепетали, гремели, пели, кричали, зябли, дрожали, бились, замирали. Находились люди, признававшие во мне поэта, в сердце которого мелодии живут, как в арфе. Но довольно, довольно об этом. Настало время, когда все наше поколение отвернулось от поэзии, когда все мы словно в осеннем ознобе почувствовали: теперь все двери храмов закрылись, теперь настал вечер, и священные леса поэзии помрачнели, и ни один из живущих сейчас не найдет заветной тропинки под божественную сень. Сделалось тихо, и тихо затерялись мы, поэты, на отрезвевшей земле, которую навеки покинул великий Пан.

Редактор дернул плечами с ощущением сильнейшей неловкости, охваченный двойственным, мучительным чувством. В какие дебри забрел этот несчастный старик? Он взглянул на Иоганнеса с тайным пониманием, и глаза его говорили: «Да, да, оставь же это, не надо, ведь мы с тобой все понимаем!» Но тот еще не кончил.

— Тогда, — продолжал он тихо и напряженно, — тогда и я распрощался с поэзией, сердце которой больше не билось. Некоторое время я по привычке продолжал жить, бессильно и бессмысленно, пока уменьшение и, наконец, полное исчезновение постоянных доходов от моих произведений не вынудило меня искать другого источника пропитания. Я сделался наборщиком, потому что когда-то случайно выучился этому делу на службе у одного издателя. И я не пожалел, хотя ремесло это в первые годы было для меня горьким хлебом. Но я нашел в нем то, что мне было нужно и что нужно каждому человеку, — свою цель, смысл своего существования. Уважаемый господин редактор, наборщик — тоже служитель храма языка, и его ремесло есть служение слову. Теперь, состарившись, я могу уже признаться вам: в передовицах, в рассказах, в рецензиях, фельетонах, в сообщениях из парламента, в городской и судебной хронике, в происшествиях и в объявлениях я за все эти годы, ни слова не говоря, исправил десятки и сотни тысяч огрехов в языке, выправил и поставил на ноги многие тысячи вывихнутых, криво построенных предложений. О, какую радость я при этом испытывал! Какое удивительно прекрасное чувство охватывало меня, когда в небрежно набросанном диктанте переутомленного редактора или изувеченной цитате полуграмотного парламентария, в деформированном паралитическом синтаксисе репортера после нескольких магических штрихов и поправок вновь проступал чистый, неоскверненный лик нашего прекрасного языка! Но со временем это становилось все труднее, различия между моим литературным языком и языком, который вошел в моду, делались все глубже, а трещины в синтаксических постройках — все шире. Передовая статья, для исцеления которой лет двадцать назад достаточно было самое большее десяти-двенадцати легких прикосновений моей любящей руки, потребовала бы сегодня сотен и даже тысяч поправок, чтобы, в моем понимании, ее можно было читать. Ничего не получалось, и я все чаще вынужден был признавать свое бессилие. Да-да, конечно, как видите, я не такой уж закоснелый реакционер, я тоже, к сожалению, научился идти на уступки, не в силах противостоять великому злу.

Но теперь появилось и еще кое-что: речь идет о том, что я раньше называл своей «маленькой» службой и что уже стало единственным моим занятием. Попробуйте, господин доктор, сравнить колонку, набранную мною, с подобной же в любой другой газете, и разница сразу бросится вам в глаза. Нынешние наборщики, все без исключения, давно приспособились к порче языка, они-то ее и поддерживают, и ускоряют. Вряд ли хоть кто-то из них знает, что существует негласный нерушимый закон, неписаный закон нашего искусства, согласно которому тут ставится запятая, тут двоеточие, а там — точка с запятой. И как ужасно, прямо-таки убийственно уже в рукописях, напечатанных на машинке, а затем — при наборе обращаются с теми словами, которые стоят в конце строки: ведь поскольку они имеют несчастье быть слишком длинными, их, без вины виноватых, расчленяют на две части. Это чудовищно. В нашей собственной газете мне (год от года все чаще и чаще) приходилось встречать сотни тысяч таких бедных слов, неправильно разделенных, разорванных в клочья и опозоренных: обст-оятель-ства, наблюд-ение, а однажды попалось даже у-бежище! Поле моей битвы теперь, здесь, здесь я могу и сегодня вести свою ежедневную борьбу, делать свое маленькое, но полезное дело. Вы даже не подозреваете, господин редактор, как это прекрасно, с какой добротой и благодарностью взирает на наборщика вызволенное из застенка, просветленное и освобожденное от пыток неправильной пунктуацией предложение! Нет, пожалуйста, никогда больше не требуйте от меня, чтобы я бросил все это на произвол судьбы!

Хотя редактор знал Иоганнеса уже несколько десятков лет, тем не менее никогда не слышал, чтобы тот говорил столь оживленно и откровенно, и, ощущая внутреннее сопротивление против преувеличений и нелепостей, содержавшихся в этой речи, которые его раздражали, он вместе с тем ощущал крошечную, затаенную ценность этого признания. Не могло ускользнуть от него также и то, что в любом случае следует ценить в наборщике столь утонченное чувство ответственности и рвение к труду. Вновь его умное лицо до краев наполнилось доброжелательностью, и он сказал:

вернуться

94

Брентано, Мёрике — см. предисловие к т. 1 настоящего издания; Эйхендорф — см. комм. к рассказу «Череда снов» (т. 1 настоящего издания); Штифтер, Адальберт (1805–1868) — австрийский писатель, известный своими изысканными психологическими новеллами и романами («Горный хрусталь», «Витико» и др.). Покончил жизнь самоубийством; Жан Поль — псевдоним Иоганна Пауля Фридриха Рихтера (1763–1825), немецкого писателя-романтика, оказавшего влияние, в частности, на самого Гессе. Из его романов наиболее знамениты: «Зибенказ», «Титан», «Отроческие годы» (с антиномической парой героев Вальтом и Вультом); фон Арним, Людвиг Ахим (1781–1831) — немецкий поэт-романтик, наряду с Брентано основатель гейдельбергского кружка, составитель и издатель сборника народных песен «Волшебный рог мальчика». Самое известное из его прозаических произведений — фантастический роман «Изабелла Египетская» (1812); Бюхнер, Георг (1813–1837) — немецкий драматург революционно-демократического направления. Наиболее известны его трагедии «Смерть Дантона» и «Войцек». Романтический ореол Бюхнеру придавала, в частности, его ранняя смерть.

92
{"b":"252522","o":1}