Только море способно взглянуть в лицо небу; и путник, сидящий в дюнах, опускает глаза и сосет винцо, как изгнанник-царь без орудий струнных. Дом разграблен. Стада у него — свели. Сына прячет пастух в глубине пещеры. И теперь перед ним — только край земли, и ступать по водам не хватит веры. Сверни с проезжей части в полу — слепой проулок и, войдя в костел, пустой об эту пору, сядь на скамью и, погодя, в ушную раковину Бога, закрытую для шума дня, шепни всего четыре слога: — Прости меня. 1971 «Я всегда твердил, что судьба — игра…» Я всегда твердил, что судьба — игра. Что зачем нам рыба, раз есть икра. Что готический стиль победит, как школа, как способность торчать, избежав укола. Я сижу у окна. За окном осина. Я любил немногих. Однако — сильно. Я считал, что лес — только часть полена. Что зачем вся дева, раз есть колено. Что, устав от поднятой веком пыли, русский глаз отдохнет на эстонском шпиле. Я сижу у окна. Я помыл посуду. Я был счастлив здесь, и уже не буду. Я писал, что в лампочке — ужас пола. Что любовь, как акт, лишена глагола. Что не знал Эвклид, что, сходя на конус, вещь обретает не ноль, но Хронос. Я сижу у окна. Вспоминаю юность. Улыбнусь порою, порой отплюнусь. Я сказал, что лист разрушает почку. И что семя, упавши в дурную почву, не дает побега; что луг с поляной есть пример рукоблудья, в Природе данный. Я сижу у окна, обхватив колени, в обществе собственной грузной тени. Моя песня была лишена мотива, но зато ее хором не спеть. Не диво, что в награду мне за такие речи своих ног никто не кладет на плечи. Я сижу у окна в темноте; как скорый, море гремит за волнистой шторой. Гражданин второсортной эпохи, гордо признаю я товаром второго сорта свои лучшие мысли и дням грядущим я дарю их как опыт борьбы с удушьем. Я сижу в темноте. И она не хуже в комнате, чем темнота снаружи. 1971 Натюрморт Verrà la morte e avrà tuoi occhi. I Вещи и люди нас окружают. И те, и эти терзают глаз. Лучше жить в темноте. Я сижу на скамье в парке, глядя вослед проходящей семье. Мне опротивел свет. Это январь. Зима. Согласно календарю. Когда опротивеет тьма, тогда я заговорю. II Пора. Я готов начать. Не важно, с чего. Открыть рот. Я могу молчать. Но лучше мне говорить. О чем? О днях, о ночах. Или же — ничего. Или же о вещах. О вещах, а не о людях. Они умрут. Все. Я тоже умру. Это бесплодный труд. Как писать на ветру. III Кровь моя холодна. Холод ее лютей реки, промерзшей до дна. Я не люблю людей. Внешность их не по мне. Лицами их привит к жизни какой-то не — покидаемый вид. Что-то в их лицах есть, что противно уму. Что выражает лесть неизвестно кому. IV Вещи приятней. В них нет ни зла, ни добра внешне. А если вник в них — и внутри нутра. Внутри у предметов — пыль. Прах. Древоточец-жук. Стенки. Сухой мотыль. Неудобно для рук. Пыль. И включенный свет только пыль озарит. Даже если предмет герметично закрыт. V Старый буфет извне так же, как изнутри, напоминает мне Нотр-Дам де Пари. В недрах буфета тьма. Швабра, епитрахиль пыль не сотрут. Сама вещь, как правило, пыль не тщится перебороть, не напрягает бровь. Ибо пыль — это плоть времени; плоть и кровь. VI Последнее время я сплю среди бела дня. Видимо, смерть моя испытывает меня, поднося, хоть дышу, зеркало мне ко рту, — как я переношу небытие на свету. Я неподвижен. Два бедра холодны, как лед. Венозная синева мрамором отдает. вернуться «Доминиканцы» (костел в Вильнюсе) (лит.) вернуться Придет смерть, и у нее будут твои глаза Ч. Павезе (ит.) |