Дерево – исполинский ясень Иггдрасиль, на котором, пронзенный копьем, девять дней провисел Один, когда принес себя в жертву ради обретения божественной мудрости – соединяет земной, вышний и подземный миры в скандинавской мифологии. Религия, история, мифология – везде хватает сюжетов, связанных с Мировым Древом, священными или просто примечательными деревьями: под смоковницей обратился к христианской вере Августин; под яблоней посетило Ньютона научное озарение; под фикусом познал просветление Будда Гаутама; под “темной сикоморой” сочинил Вордсворт свое “Тинтернское аббатство” (Tintern Abbey); в XVIII веке росший в Бостоне огромный вяз стал Древом свободы, символом борьбы за независимость североамериканских колоний Британии.
Если отдельное дерево может символизировать освобождение или обозначать место, у которого на человека снисходит откровение, то совокупность деревьев, лес или роща способны олицетворять собой целые народы, страны, а то и все мироздание. Так, например, в стихотворении Эндрю Марвелла “Об ЭпплтонХаус – милорду Фэрфаксу” (Upon Appleton House, to my Lord Fairfax, 1651), в котором принято видеть, помимо прочего, аллегорию Английской гражданской войны, герой-повествователь “нашел убежище в лесах”, “где ветви меж собой связали сводом колонны стройные зеленого собора”, лес предстает зачарованным, укрытым от бурь пространством, где можно спокойно подвести итог пережитому, обдумать прошлое и грядущее.
У леса Марвелла есть нечто общее с лесом из романа Итало Кальвино “Барон на дереве” (Il barone rampante, 1957), действие которого происходит в конце XVIII – начале XIX веков в Лигурии. Его герой, юный барон Козимо Пьоваско ди Рондо забрался на дерево, чтобы сбежать от опостылевшей семейной рутины, а заодно по-новому, со свежей точки взглянуть на мир, и ему так понравилось наверху, что он решил всю жизнь провести в лесах на ветвях деревьев и больше никогда не ступать на землю.
Навязчивое стремление в леса – это отнюдь не только из области сказок, хотя и в сказочной области оно встречается сплошь и рядом (в сказках, к примеру, братьев Гримм мы попадаем в настоящий дремучий лес, такой дремучий, как если бы они – и лес, и сказки – произрастали не из германского фольклора, а из самой почвы Германии). Неожиданно много литературных и научно-популярных произведений из написанных в последние годы представляют лес едва ли не в мистическом свете. Так, Колин Тадж в книге “Сокровенная жизнь деревьев: как она протекает и почему о ней важно знать” (The Secret Life of Trees: How They Live and Why
They Matter, 2005) утверждает, что “не будь деревьев, человек просто-напросто не возник бы как биологический вид”. Ричард Мейби, автор поэтичного трактата “Под буками: рассказы о деревьях” (Beechcombings: The Narratives of Trees, 2007), рисует леса живыми свидетелями человеческой истории. В “Странствии среди деревьев” (Wildwood: A Journey Through Trees, 2007) Роджер Дикин проникновенно повествует о том, как деревья помогают нам лучше понять себя самого и друг друга, о том, что лес – это и есть природа, а не один лишь из множества ее ликов. “Я ушел в лес потому, что хотел жить разумно, – писал в свое время Генри Торо в книге “Уолден, или Жизнь в лесу” (Walden, Or Life in the Woods, 1854), – иметь дело лишь с важнейшими фактами жизни и попробовать чему-то от нее научиться, чтобы не оказалось перед смертью, что я вовсе не жил”[12].
Этим-то, возможно, и объясняется нынешнее наше чувство вины перед лесом, ощущение того, что мы поступаем неправильно, когда переводим его на бумагу. Мы вглядываемся в лес, как в зеркало, и видим в нем самих себя. Это имел в виду антрополог Морис Блох, когда писал в статье “Как деревья помогают думать: к антропологии смысла жизни” (Why Trees, Too, are Good to Think With: Towards an Anthropology of the Meaning of Life, 1998): “Богатство связанной с деревьями символики обусловлено тем, что дерево очевидным образом олицетворяет собой человека”.
Созерцание того, как растет и мужает дерево, напоминает нам о взрослении человека. Разные части дерева мы привычно сравниваем с членами и тканями нашего тела: ветви – это руки, листья – волосы, кора – кожа, ствол – туловище, сок – кровь. В трагедии Шекспира “Тит Андроник” руки Лавинии, дочери заглавного героя, названы “двумя ветвями”, “отсеченными” от ее стана-ствола; в стихотворении Роберта Фроста “Дерево в окне” (Tree at my Window) судьба неразрывно связала между собой человека и дерево, она “…челом к челу / Свела два разные несчастья, / С порывом внешнего ненастья / Сличая внутреннюю мглу”[13]. Живое зеленеющее дерево явным образом символизирует обновление, продолжение человеческой жизни – поэтому-то превращение его в бумагу представляется нам подобием самоуничтожения, дьявольской трансформацией, противоположностью свершаемого во время мессы превращения вина в кровь Христову. Белый лист бумаги оказывается плодом черной мессы. Джеймс Фрейзер пишет про поклонение деревьям в одном из запоминающихся пассажей “Золотой ветви”:
“О том, насколько большое значение придавали этому поклонению в прежние времена, можно судить по жестокости наказания, которое по законам германцев ожидало всякого, кто осмелится содрать кору стоящего дерева. Преступнику вырезали пупок и пригвождали его к той части дерева, которую он ободрал; затем его вертели вокруг дерева до тех пор, пока кишки полностью не наматывались на ствол. Наказание это было явно направлено на то, чтобы заменить засохшую кору дерева живой тканью преступника. Действовал принцип зуб за зуб: жизнь человека за жизнь дерева”[14].
Мотивы расправы и самоистязания характерны для современной западной словесности в той ее части, что занята темой живой природы и окружающей среды. Многие ее произведения – не что иное, как нарциссический эксперимент, при котором нарциссизм понимается не как самолюбование, а как неспособность Нарцисса различить, где он сам, а где его отражение. Теоретический пласт словесности “о природе” представлен экопоэтикой (от греческих слов oikos – “дом”, “жилище” и poiesis – “творение”), литературно-критическим направлением, бьющимся над осмыслением того, что есть индивидуальность и самодостаточность. Один из выдающихся авторов этого направления Джонатан Бейт утверждает, что “сохранить свою внутреннюю экологию мы сумеем лишь в окружении здоровых экосистем”. “Идеал глубокой экологии никогда не восторжествует в масштабах планеты, но выживание человека как вида, возможно, зависит от того, удастся ли нам воплотить этот идеал силами творческого воображения”, – пишет он в книге “Песнь Земли” (The Song of the Earth, 2000). Вслед за американским поэтом Гэри Снайдером и французским философом Полем Рикёром Бейт воспринимает произведения искусства как “воображаемые состояния природы, воображаемые идеальные экосистемы – прочитывая их и в них вживаясь, мы начинаем понимать, что жизнь на планете могла бы быть устроена совсем иначе, нежели сейчас”. Книгу свою Бейт завершает спорной замысловатой сентенцией: “Коль скоро смертные живы сбережением Земли, а поэзия являет собой непременное условие жизни, то она, поэзия, и есть та территория, на которой мы сберегаем Землю”.
Экслибрис Эриха Зафферта, доктора сельскохозяйственных и лесных наук, Австрия, начало XX века
Увы, увы: все говорит за то, что поэзия отнюдь не является той территорией, на которой мы станем сберегать Землю. Да и заявление Бейта, мол, “смертные живы сбережением Земли”, похоже, имеет под собой мало оснований. Эти самые смертные живут – во всяком случае до недавнего времени жили – скорее не сбережением, а эксплуатацией планеты. И неважно, о ком конкретно идет речь – о римлянах ли и о саксах, вырубавших британские леса, потому что их кузницам нужны были уголь и дрова, или же о немцах новых времен, которые, создав и разработав целую науку Forstwissenschaft (лесоведение), научились математически, с помощью алгебры и геометрии вычислять ресурсы леса, чтобы со знанием дела планировать, сколько деревьев срубить и сколько заново высадить на их месте. Сколько бы ни твердила экопоэтика о единстве с живой природой, опыт показывает, что человек, как правило, себя ей противопоставляет, стремится подчинить ее себе и обобрать.