— А теперь гляди! — Березовский указал на большую фотографию, на которой был изображен господин во фраке и с орденами, положивший руку с зажатой в ней лайковой перчаткой на высокий резной сундук. У господина были длинные завитые усы, бакенбарды и аккуратная курчавая бородка: на заднем плане смутно виднелись какие-то тропические растения — латании и филодендры.
Подпись под портретом гласила:
«Действительный статский советник Всеволод Юрьевич Свиньин в своей гостиной рядом с бесценным антиком под названием “Ларец Марии Медичи”».
Гена схватил журнал. Он так и впился глазами в ларец.
На вид ларец был из эбенового дерева. Резные грифоны по краям головами поддерживали массивную крышку, а когтистые лапы их служили сундуку ножками. Сложный узор из виноградных лоз и цветов подсолнечника оплетал часто повторяющиеся изображения пятиугольника, голубка и пчелы.
— Кто такой этот Всеволод Юрьевич? — как всегда глядя в корень, спросил Гена.
— Все! — Березовский забрал журналы и сунул их в папку. — Конец всем вопросам! Все, как говорится, в свое время… Не выпить ли нам кофейку? Ты не торопишься?
— Нет. Я ведь сегодня дома работаю. В редакцию просто случайно забежал: как сердце чувствовало, что твой сигнал должен появиться… Так за твои успехи!
Они чокнулись фужерами с красным вином, выпили их до дна и скромно закусили маслинками.
— Пожалуй, самое время теперь кофе, больше ничего не влезает.
Им принесли густой и сладкий кофе по-турецки в обливных керамических чашечках с бело-голубым троянским узором.
— Я, пожалуй, на дачу сегодня съезжу, — сказал Гена. — Давно уж матери обещал. Надо помочь ей по саду, окопать там что-то такое, повыдергивать. Махнем вместе? Это недалеко, тридцать минут от Ленинградского вокзала… Чайку из самовара попьем с крыжовенным вареньем! Мать борщок нам сварганит из молодой крапивы! А? В гамачке потом поваляемся?.. Благодать!
— Соблазн велик… Но я не могу. Каждая минута на счету. Столько дел, понимаешь, ни черта не успеваю…
— Жаль… Тогда, может, двинем? И ты свои дела обделаешь, и я на дачу пораньше поспею. Чего рассиживаться-то?
После того как они допили кофе, рассиживаться было и в самом деле нечего. Расплатившись с официанткой, они вышли из душного полутемного зала на яркий солнечный свет, и привычный московский шум хлынул им в уши.
Щурясь от этого света, вдыхая запах разогретого асфальта, бензинных выхлопов и духов проходящих мимо женщин в легких, открытых платьицах, они вдруг расчувствовались и обнялись.
— Ну пока, друг! Удачи тебе и удачи! — сказал Гена, троекратно облобызав Березовского. — И помни: я жду!
Они расстались довольные и ублаготворенные. Прошумела пузатая поливная машина, и Гена ощутил на лице холодную водяную пыль. Мокрая мостовая засверкала так, что больно сделалось глазам. Все вокруг волшебно преобразилось. Пыльные, раскаленные улицы стали черными, как тропические реки. В минутной влаге воздуха разлилось вдруг горьковатое дыхание догорающих в августе тополиных листьев. И все это чудо совершила голубая машина-дворник! Но, как всякое чудо, оно было мгновенным. Тропические реки покрылись сетью все увеличивающихся «архипелагов» и вскоре совсем высохли, превратившись в ползучий асфальт, прилипающий к протекторам и подошвам, а синие ядовитые выхлопы быстро восстановили в атмосфере привычный порядок. Преображение не состоялось. И все же оно оставило смутный, мерцающий след.
Гене вдруг томительно не захотелось ехать на дачу. Для самовара надо было наколоть лучинок, крапиву к обеду нарвать и ошпарить кипятком, гамак подвесить, воду натаскать из колодца и т. д. Сельская идиллия обернулась вдруг филиалом каторги. Это была утонченная месть города. Все то, чем Гена обычно с таким удовольствием занимался на даче в Малино, предстало вдруг в теневом облике. Что же поделать, если у человека улетучился вдруг душевный подъем?
Гена зашел в телефонную кабину, опустил монету и снял трубку. Но железное беспощадное клацанье было ему ответом. Он нарвался на тот самый автомат-грабитель, из которого некогда Люсин пытался дозвониться Березовскому.
Как лихорадочно пронеслось, отгорело это лето! Сухое и знойное… Какой грустью отозвалась вдруг в груди память о нем, как перехватила дыхание одна только мысль о Марии… Горькой полынью повеяло с синих и лунных полей, замирающим криком ночной электрички донеслось и грохотом колес отстучало мимо пустых, залитых мертвым фонарным светом дачных платформ. Все мимо и мимо, без остановки…
Костер метался под ночным ветром, и дымные тени неслись по ее лицу.
И еще студенческие практики вспомнились остро, экспедиции, бродяжничество, песня.
Багульник горит,
И бел его дым,
И дышит огонь
И жарко и пряно.
Апельсиновой долькою в небе лежит
Луна над курганом.
И как расплывается, и как дрожит
Она за туманом.
И много разлук,
И много дорог.
Как тянутся птицы на юг караваном.
Сплетение рук,
И молчание плеч,
И пальцев касанья
Тревожны, как счастье негаданных встреч.
Как боль провожанья.
Пожар октября,
И мартовский хмель.
Но тянутся птицы сквозь бури и зимы,
Так пусть ничего не уносит метель.
Пусть в нас оседает и в нас остается,
Не то позабудет конечную цель,
Кто ждет не дождется, кто ждет не дождется,
Но так суеверно умеет молчать.
Кто ждет не дождется…
Багульник горит,
И бел его дым,
И дышит огонь
И жарко и пряно.
Апельсиновой долькою в небе лежит
Луна над курганом,
И как расплывается, и как дрожит
Она за туманом.
Гена нашел другой автомат и позвонил Марии на работу.
— Здравствуй, Мария!
— Здравствуй.
— Это я.
— Я узнала.
— Что ты думаешь делать сегодня вечером?
— Еще не знаю.
— Давай встретимся?
— Зачем?
— Ты спрашиваешь — зачем? Тогда и в самом деле незачем…
— Ну, вот видишь.
— Да, вижу… Ты была права. Ничего не получилось.
— Да. Ничего не получилось. И не могло…
— Почему же не могло, Мария? Почему? Что же все-таки случилось?
— Ничего. Ты же знаешь, что ничего. Просто не судьба. Понимаешь? Обыкновенная не судьба.
— Это чертовски обидно и… больно, откровенно говоря.
— Я понимаю. Прости.
— Чего ж тут прощать? Никто не виноват. Просто так получилось. Для тебя это не судьба.
— А для тебя?
— Боюсь, что у меня это чуточку серьезней, Мария…
— Прости. Я всегда буду тебе хорошим другом… Да, я подумала сейчас, что, в сущности, ничем не занята сегодня, и, если ты хочешь, мы могли бы что-нибудь придумать.
— Ах Мария, Мария, святая душа! Не надо так, не надо, матер долороза. Не жалей ты меня, идиота, не надо… Это худшее из того, что у нас могло бы быть.
— Дурак ты, Генка, какой ты еще дурак! Но когда-нибудь ты поймешь, что жалость — это самое лучшее в человеке…
— Мне позвонить тебе еще?
— Как хочешь.