Погибель очи увидали,
В разлуке гибну от печали.
И он не знал, что сказать после этого, и позвал меня, ничтожного Абу Нуваса, и я дополнил его бейт своим…
А надо сказать, что, пока Абу Нувас тренькал на тунбуре, Зубейда безутешно рыдала, и поэт велел принести им по чаше кутраббульского вина, прогоняющего все печали. И она выпила полную чашу – и это была большая чаша, нисфийа,[2] а вина в рот она не брала очень давно, все время, пока кормила грудью. Зубейда опьянела и снова преисполнилась ярости. Приказала принести плетку и пошла в покои Мараджил: «Где ты, дерзкая коза, я тебя выдеру!» А парсиянка горевала в разлуке с халифом и тоже выпила, одну за другой, две чаши-сулсийа[3] дарабского и изрядно захмелела.
Плетку Зубейде не дали, и она гонялась за соперницей с полотенцем. Мараджил визжала от страха и пыталась убежать, заплетаясь ногами. Вцепившись друг другу в волосы, они свалились в пруд и едва не утонули, а вода по зимнему времени была ледяная, – и отпаивали обеих подогретым вином. Ближе к утру женщины пришли к соглашению, что ни один мужчина в мире не стоит даже крохотной слезинки, не то что загубленного в грязной воде платья. И, кликнув придворного звездочета, попытались составить календарь посещений Харуна на ближайшие месяцы: «Бери его на три дня! Да что на три – на четыре – иип! иип! проклятая икота! – бери! не видала я, что ли, его зебба!» Помудрив над разложенным свитком в течение еще одной бутыли, обе вспомнили, что забыли про месячные, и в досаде плюнули на свою затею. Надо сказать, что с той памятной попойки они еще не раз ссорились, но обиды забылись, а прозвище осталось.
«Матушка». К тому же теперь они обе матушки, что уж тут говорить.
Все еще улыбаясь, Зубейда похлопала по шерсти большого ковра – присаживайся, мол, ближе, сестричка. И махнула невольницам:
– Принесите-ка нам еще шербету и винограда!
И милостиво кивнула Мараджил:
– Возьми подушку побольше, а то что сидишь, как на насесте!
Мараджил улыбнулась в ответ и приказала своей невольнице:
– Эй, Рохсарё! А вон на полу подушка лежит, далеко улетела. Давай-ка ее сюда, девушка!
Рабыня послушно метнулась к майясир, на которой только что сидел аль-Амин. Бестолково захлопотала, принялась возить ладонью по ковру, словно что-то собирая, а потом зачем-то стала отряхивать подушку.
– Что копаешься, о неразумная! – гаркнула Ситт-Зубейда.
Воистину, парсиянки среди рабынь самые тупые, непонятно, за что посредники такую цену ломят…
Наконец, глупая девка положила подушку рядом с матерью халифа, Мараджил послушно на нее уселась и посерьезнела:
– Э, Зубейда, тут уж ничего не сделаешь. Как ни уговаривай ты Мухаммада, пока он сам за ум не возьмется, ничего у тебя не выйдет. Пожелает он сойти с осла шайтана и оставить пьянство – остепенится. Не пожелает – так и будет пить с евнухами.
– Он теперь нового завел, – скрипнула зубами Зубейда. – Слыхала?..
– Ты о Кавсаре? – усмехнулась Мараджил. – А как же. Мои девчонки стрекочут о нем без умолку – писаный, мол, красавец.
– Что ж может быть плохого за пять тысяч динаров? – подбираясь, как змея, зашипела мать халифа. – А девкам-то твоим он на что? Евнух-то?..
Вокруг них зашебуршались и захихикали. Мараджил, качнув перьями на шапочке, обернулась к давешней дурочке, таскавшей подушку:
– Что, Рохсарё? Хорошо бодается гулям моего племянника?
Девушка зарделась и прикрыла полные губы краем ярко-фиолетового платка.
– Такой прут у него, говорит, что после всего еле до комнаты доковыляла, – фыркнула Мараджил. – Ну-ка покажи еще раз, какой у него! Э, Рохсарё, что ты хихикаешь, глупая, покажи, покажи госпоже рыбу-бизза!
Оценив расстояние между ладонями хихикающей рабыни, Зубейда подумала, что там и впрямь с бизза величиной.
– Фу ты пропасть, я-то думала, он кастрат, – пробормотала она, и от утреннего веселого расположения духа не осталось и следа.
Непроницаемые и черные, как две маслины, глаза Мараджил, казалось, даже не отражали солнечный свет. Ямочки на щеках разгладились, и родинка над уголком губ перестала плясать в улыбке.
– Что делать-то мне? Что делать?.. – горько прикрывая глаза, спросила Зубейда расплывающийся над курильницами воздух.
От резкого запаха алоэ ее вдруг замутило – над Тиджром ходили тучи, собирался дождь, и бедная голова напомнила о смене погоды тупой мутной болью.
– Я пришлю тебе своего врача, – из взвеси перед глазами донесся голос Мараджил. – Он сабеец, мой Садун, и понимает в звездах лучше, чем ваши ашшаритские шарлатаны.
– Вечно вокруг тебя толкутся неверные, – сварливо отозвалась Зубейда и тут же сморщилась – в затылке кольнуло.
Мать аль-Мамуна ничего не ответила – наверняка лишь улыбнулась своей странной, немного отсутствующей, словно не в себе женщина, улыбкой.
Мараджил-хохотушка иногда замирала, как замерзшая в камень птица на ветке, – стеклянной пленкой затягивало глаза, пухлые губы приоткрывались, как клюв распираемой льдом пичуги. Поговаривали, что парсиянка приняла веру Али уже после того, как оказалась в хариме эмира верующих, – ведь ее привезли из Ушрусана, вечно бунтующей страны в горах Пепла. А в Ушрусане, рассказывали, до сих пор поклоняются огню, рвущимся из-под земли столбам пламени, и правоверных там меньше, чем воды в пустом бурдюке. Передавали, что отец и братья Мараджил, в числе других знатных людей той страны, подняли мятеж против власти халифа. Восстание подавили, казнив, как водится, зачинщиков, а женщин из харимов мятежников продали в рабство. Так красавица-принцесса оказалась сначала на знаменитом невольничьем рынке в квартале Карх, а потом в Младшем дворце халифа. Говорили, что при Мараджил покровительствуемым раздолье: ее личный лекарь, охранники, невольницы и доверенные лица были сплошь из огнепоклонников.
Со стороны реки потянуло пахнущим тиной холодом и запахом влажной земли и ила. Зубейде неожиданно полегчало.
Смотревшая на нее женщина усмехнулась – но непрозрачные гагатовые глаза не потеплели и глядели двумя колодцами мрака.
Зубейде от такого взгляда стало как-то не по себе.
С выходящей на Тиджр террасы донеслись веселые крики. Пищали и стрекотали невольницы.
– Что там? – приобернувшись, сердито крикнула мать халифа.
– Эмир верующих переправляется в Большой дворец на барке, о госпожа!
С реки и впрямь донеслись звуки музыки и смех. Мальчишеский, естественно.
Зубейда резко встала – ее качнуло. Выровнявшись, она твердым шагом спустилась на террасу.
По вечернему гладкому Тиджру сплавлялся огромный плоский таййар халифа. Горели факелы, свечи, лампы, разбитый на палубе шатер светился изнутри алым светом, занавеси бились о золотые колонны.
Мухаммад сидел в шатре и, никого не стесняясь, у всех на виду сосался с мальчишкой-гулямом. И тискал попку под скользким шелком шальвар. Кавсар сидел у халифа за спиной и разминал тому плечи. С террасы было не видать, но Зубейда могла поручиться, что на ярко накрашенных губах молодого евнуха играет довольная улыбка.
Ярость нахлынула холодной, пахнущей речной тиной волной.
Вот как не терпится твоему сыну, Ситт-Зубейда! Он не может дождаться, когда барка подойдет к причалу ас-Сурайа! У всех на виду! У всех на виду!!!
На противоположном берегу собиралась большая молчаливая толпа. Люди поднимали головы от рыбацких сетей, от плетеных корзин. Разносчики оборачивались и поднимали ладонь козырьком.
Кавсар поднялся, женственной, покачивающей бедрами походкой подошел к столбу шатра, отвязал шнуры и задернул занавесь. На подсвеченной изнутри алой ткани четко обрисовался его силуэт. Откинув кудрявую голову, Кавсар принялся медленно, зовуще извиваясь, сбрасывать с себя одежду.
Людей на берегу все прибывало. Толпа молча смотрела на проплывающий вниз по реке чудо-корабль.