— А я молчу. Да и созналась в том.
— Чо созналась. Антонина вон с батюшкой слезу требуют. Ты поплакала-то?
— А чего плакать. Кузьмич мужик-то справный был. Непьющий. Не обидел ни разу. Я его тоже.
— А все ж блуд, — вздохнула Антонина.
— Блуд-то, он разный, — оправдывалась Степановна. — Сошлась с хорошим человеком. Он вдовец. Я вдова. С ним жила честно. Я, по правде, и не знаю, как тут каяться. Свадьбу что ль надо было с гармошкой аль под венец! Нам же уж по шестьдесят было. Я долго отказывалась. Перед внуками срам. А он: одиноко мне, хоть в петлю лезь. Так что тут как поглядеть. Один скажет: душу погубила в грехе, другой: человека от петли спасла.
— Ну, уж от петли.
— Форменно от петли. Тоскливо жил. Хотел удавиться. Так что не знаю, какое покаяние мне батюшке принести. Рассказать все — так он сам говорит: мне не истории нужны, а сердца ваши. А сердце мое теперь по двум моим мужикам тоскует. И молюсь я за них. А что не венчано прожила, так то Господь разберет. А и где венчаться-то было? В клубе, что ль? Может, соберусь да слезно и покаюсь. Рюмочку для слезы и для храбрости пропущу — и на исповедь.
С минуту помолчали. Отец Олег хотел выйти, но тут Валентина сердито набросилась на Антонину:
— А что ты вообще понимаешь?! Каяться. Тебе хорошо. У тебя ни кожи, ни рожи. И смолоду страшная была. А меня парни чуть не с пеленок зазывали. На тебя бы столько внимания, так еще бы поглядели, какая ты святоша. Мужики к тебе не лезли — на тебе и греха нет. А ко мне лезли. Думаешь, легко по молодости удержаться? Так я и слова такого не знала — «грех».
Жила, как все жили. А кто у нас себя грешницами считал? Кто? Хоть одну бабу назови.
— Моя мать, — тихо вздохнула Антонина.
— Она-то что? Она и не у нас в селе жила. Мы о ней ничего не знаем.
— Она, покойница. Царство ей Небесное... До самой смерти чемодан с кирпичами носила.
— Какой еще чемодан?
Антонина всхлипнула, утерла нос передником.
— За грех убийства. Братик у меня был Яшенька. Кроткий, славный. Божие дите. А мальчишки все дразнили и колотили его за то, что он в их проказах не участвовал. Трусом обзывали. Они, как яблоки поспевать начнут, чисто грачи на деревьях сидят.
— Понятное дело. Я и сама по чужим садам лазала, — перебила ее Валентина. — И стекла в школе били, и сарай подожгли вредной Акулине, и белье могли с веревок сорвать да в грязь. Корову у Коркина хвостом к хвосту лошади привязали. Да чего там...проказа на проказе. Хулиганье сплошное. А Яшенька все с мамкой сидел. Вот они его однажды поймали и говорят: «Иди у Кисляковой огурцы сорви». Мешок дали. «А не нарвешь — мы тебе уши оборвем да накостыляем. Иди, не трусь». Яшенька и пополз по огороду, чтобы не быть трусом. А Петровна-то Кислякова у окна сидит. Видит Яшеньку-то. Он только огурец сорвал, а она уже бежит с кочергой. Ну, он деру. А она орет на всю деревню: «Ворюга проклятый!» А он-то, бедный... Ему и огурцы-то даром не нужны. Своих полно. Он-то битья мальчишек испугался. Во двор забег, а мамка- то наша выскочила из избы. Что за гром с соседского огорода? А Петровна ей и орет: «Тихоня-то твой вор поносный. Огурцы мои скрал». А маменька-то, Царство ей Небесное, схватила лучину от дранки. Изба-то дранкой крыта. Шиферов-то не было. Да этой лучиной и шлепнула его по голове. А в лучине-то гвоздь ржавый. Да как раз в ямочку, что в голове. В темечко. Яшенька упал, ножками задрыгал и затих.
— И что,убила?
Антонина опять всхлипнула и кивнула.
— Насмерть убила?
— Убила мать сыночка. Братика моего кроткого... За огурец. Свою надежу. Нас-то девок пятеро и один брат. Что там было... И суд был. Говорят, вот времена суровые были. Суровые. И жили впроголодь. Никаких «дошираков» в лавках не продавали, чтоб за три минуты суп был. Жидким щам рады были до смерти. Траву для коровушки по канавам серпом резали. Я режу, а Валюшка четырех годов на страже стоит. Чтоб никто не увидел. А поймают — отберут. И позор. И посадят. А все равно резали. Куда денешься. Корова — не наш брат, чтоб уговорить не есть вовсе... Да вы помните.
— Чего не помнить. У меня самой мать на три года посадили за траву — колхозное добро, — поддакнула Валентина. — Ну, дальше-то что? Не тяни.
— Так вот, со всем своим суровством, судья мать- го отпустил, да еще и тайно ей потом денег сунул на похороны. А мальчишек-то, что подбили Яшеньку, наказал. Самых заводил главных в колонию для малолеток. А маменька... Суд человеческий одно. А она сама себя крепко осудила. Ела потом по куску хлеба в день да водицы кружечку. И так целый год. В чем только душа держалась. Работы-то с пятерыми! Мы, конечно, помогали. А все одно — только поворачивайся. И в колхозе, и дома. А потом свалилась она. Язва пошла — чуть не померла. Истощение — довела себя. Определили ей инвалидность. Так вот тогда она и придумала себе чемодан. Нагрузила камнями и повсюду с ним. Это с язвой-то. А еще придумала себе тайные подвиги: по ночам общественные работы делала. Мосту нас провалился. Так она и починила. Откуда силы! Да как она бревна-то достала. Явно из леса. Ведь и посадить могли. Это потом мы узнали: ей Сашка-дурачок помогал. У него силища была аховая. Когда электричество тянули, мужики столбы носили. Один столб вшестером. А Сашка взваливал на плечо столб да версту без передыху один нес. Он и помогал. Она и вдовам втайне помочь творила. Иной раз по неделе дома не было — все чего-то людям делала. Еще спала в поле. Прямо на земле. А дома — не знаю, спала ли. Всю ночь лампада горела да головой об пол бухалась. Да плач слышен: «Господи, прости окаянную!»
Так она по Яшеньке убивалась. А потом успокоилась маленько. Мы уже подросли, по дому все сами делали, а Людмила — старшая — уже и работать пошла.
Задумала маменька до Киева дойти. Ногами своими. Попрощалась с нами...
— Это с кирпичами?
— Нет, чемодан на сей раз оставила. Попрощалась с нами, благословила и ушла. Целый год мы ее не видели. Вернулась. Говорит, видела Яшеньку в светлых одеждах. Сидит у ног Матери Божией и веночек из цветов плетет. А цветы эти красоты — не рассказать. А простил ли меня Господь, не знаю. А Яшеньку принял в Свои светлые обители. Это ей киевские угодники показали. Там в пещерах у нее видение было. Месяц за бродяжничество в тюрьме отсидела. Били несколько раз крепко... Может, и простил ее Господь. Про свое богомолье нам не сказывала. Да мы бы и не поняли. Мы-то, дурехи, думали, что маменька наша с горя-то с ума сошла. И народ-то ей хоть и сочувствовал, но все чокнутой прозывали. Мы чемодан ейный в печке сожгли. А кирпичи на дворе горкой сложили. Так она другой себе из фанерок сотворила. Наложила кирпичей и снова с ним заходила. Так с ним в руках и рухнула. Язва открылась. До больницы двадцать верст. Пока довезли, она и померла. Царство ей Небесное!
Все перекрестились и затихли. Долго стояла тишина. Потом староста Агриппина Степановна подошла и поцеловала Антонину в щеку. Прижала к себе и всплакнула:
— Какая жизнь... Как мы, бабоньки, жили. А матушка твоя... Мы и не знали.
— Дак она тогда не в нашем районе жила, — стала опять перечить Валентина.
— Надо бы нам, сестры, подумать. Каяться не умеем, так что-то хорошее надо делать, — продолжала староста. — Вон у Марины Берестовой дети оборванцы. Неужто не найдем, чем им срам прикрыть.
— Дак Маринка пьяница, — фыркнула Валентина.
— А дети-то при чем? Я вот пойду, соберу одежду для них.
— Да мало ли народа бедствует. Давайте и к Ольге Дувахиной заходить. Ведь болеет давно.
— Дак она ж ведьма. И не скрывает. К ней пойдешь — она такого тебе нацепляет, — опять возмутилась Валентина.
— Нет, бабоньки, чтоб церковь наша действительно была не клубом, а Домом Божиим, давайте делать добрые дела, — сказала Антонина.
— А у нас денег — дай Бог до пенсии дотянуть, — опять огрызнулась Валентина.
— Да чего ты-то нудишь. Много ли нам, старухам, надо. Овощ свой. Одну-другую консерву купила — и хватит, — отмахнулась Степановна.