Роковой день приближался, все становилось страшнее и страшнее. Я смотрел на доктора и на таинственное лицо бабушки с подобострастием. Ни Наташа, ни я, ни наша молодая горничная не смыслили ничего; по счастию, к нам из Москвы приехала, по просьбе моего отца, на это время одна пожилая дама, умная, практическая и распорядительная. Прасковья Андреевна, видя нашу беспомощность, взяла самодержавно бразды правления, я повиновался, как негр.
Раз ночью слышу, чья-то рука коснулась меня, открываю глаза, Прасковья Андреевна стоит передо мной в ночном чепце и кофте, со свечой в руках, она велит послать за доктором и за бабушкой. Я обмер, точно будто эта новость была для меня совсем неожиданна. Так бы, кажется, выпил опиума, повернулся бы на другой бок и проспал бы опасность… но делать было нечего, я оделся дрожащими руками и бросился будить Матвея.
Десять раз выбегал я в сени из спальни, чтоб прислушаться, не едет ли издали экипаж: все было тихо, едва-едва утренний ветер шелестил в саду, в теплом июньском воздухе; птицы начинали петь, алая заря слегка подкрашивала лист, и я снова торопился в спальню, теребил добрую Прасковью Андреевну глупыми вопросами, судорожно жал руки Наташе, не знал, что делать, дрожал и был в жару… но вот дрожки простучали по мосту через Лыбедь, — слава богу, вовремя!
В одиннадцать часов утра я вздрогнул, как от сильного электрического удара, громкий крик новорожденного коснулся моего уха, "Мальчик!" — кричала мне Прасковья Андреевна, идучи к корыту, — я хотел было взять младенца с подушки, но не мог, так дрожали у меня руки. Мысль об опасности (которая часто тут только начинается), сжимавшая грудь, разом исчезла, буйная радость овладела сердцем, будто в нем звон во все колокола, праздников праздник! Наташа улыбалась мне, улыбалась малютке, плакала, смеялась, и только прерывающееся, спазматическое дыханье, слабые глаза и смертная бледность напоминали о недавнем мучении, о вынесенной борьбе.
Потом я оставил комнату, я не мог больше вынести, взошел к себе и бросился на диван, совершенно обессиленный, и с полчаса пролежал без определенной мысли, без определенного чувства, в какой-то боли счастья.
Это измученно-восторженное лицо, эту радость, летающую вместе с началом смерти около юного чела родильницы, я узнал потом в Фан-Дейковой мадонне в римской галерее Корсики. Младенец только что родился, его подносят к матери, изнеможенная, без кровинки в лице, слабая и томная, она улыбнулась и остановила на малютке взгляд усталый и исполненный бесконечной любви.
Надобно признаться, дева-родильница совсем не идет в холостую религию христианства. С нею невольно врывается жизнь, любовь, кротость — в вечные похороны, в страшный суд и в другие ужасы церковной теодицеи.
Оттого-то протестантизм и вытолкнул одну богородицу из своих сараев богослужения, из своих фабрик слова божия. Она действительно мешает христианскому чину, она не может отделаться от своей земной природы, она греет холодную церковь и, несмотря ни на что, остается женщиной, матерью. Естественными родами мстит она за неестественное зачатие и вырывает благословение своему чреву из уст монашеских, проклинающих все телесное.
Бонарроти и Рафаил поняли все это кистью.
В "Страшном суде" Сикстинской капеллы, в этой Варфоломеевской ночи на том свете, мы видим сына божия, идущего предводительствовать казнями; он уже поднял руку… он даст знак и пойдут пытки, мученья, раздастся страшная труба, затрещит всемирное аутодафе; но — женщина-мать, трепещущая и всех скорбящая, прижалась в ужасе к нему и умоляет его о грешниках; глядя на нее, может, он смягчится, забудет свое жесткое "женщина, что тебе до меня?" и не подаст знака.
Сикстинская мадонна — это Миньона после родов; она испугана небывалой судьбой, потеряна…
Was hat man dir, du armes Kind, getan?[229]
Внутренний мир ее разрушен, ее уверили, что ее сын — сын божий, что она богородица; она смотрит с какой-то нервной восторженностью, с магнетическим ясновидением, она будто говорит: "Возьмите его, он не мой". Но в то же время прижимает его к себе так, что, если б можно, она убежала бы с ним куда-нибудь вдаль и стала бы просто ласкать, кормить грудью не спасителя мира, а своего сына. И все это оттого, что она женщина-мать и вовсе не сестра всем Изидам, Реям и прочим богам женского пола.
Оттого-то ей и было так легко победить холодную Афродиту, эту Нинону Ленкло Олимпа, о детях которой никто не заботится; Мария с ребенком на руках, с кротко потупленными на него глазами, окруженная нимбом женственности и святостью звания матери, ближе нашему сердцу, нежели ее златовласая соперница.
Мне кажется, что Пий IX и конклав очень последовательно объявили неестественное или, по их, незапятнанное зачатие богородицы. Мария, рожденная, как мы с вами, естественно заступается за людей, сочувствует нам; в ней прокралось живое примирение плоти и духа в религию. Если и она не по-людски родилась, между ней и нами нет ничего общего, ей не будет нас жаль, плоть еще раз проклята; церковь еще нужнее для спасения.
Жаль, что папа опоздал лет тысячу, это уж такая судьба Пия IX. Troppo tardi, Santo Padre, siete sempre e sempre — troppo tardi![230]
Когда я писал эту часть "Былого и дум", у меня не было нашей прежней переписки. Я ее получил в 1856 году. Мне пришлось, перечитывая ее, поправить два-три места — не больше. Память тут мне не изменила. Хотелось бы мне приложить несколько писем Natalie — и с тем вместе какой-то страх останавливает меня, и я не решил вопрос, следует ли еще дальше разоблачать жизнь и не встретят ли строки, дорогие мне, холодную улыбку?
В бумагах Natalie я нашёл свои записки, писанные долею до тюрьмы, долею из Крутиц. Несколько из них я прилагаю к этой части. Может, они не покажутся лишними для людей, любящих следить за всходами личных судеб, может, они прочтут их с тем нервным любопытством, с которым мы смотрим в микроскоп на живое развитие организма.
1[231]
15 августа 1832.
Любезнейшая Наталья Александровна! Сегодня день вашего рождения, с величайшим желанием хотелось бы мне поздравить вас лично, но, ей-богу, нет никакой возможности. Я виноват, что давно не был, но обстоятельства совершенно не позволили мне по желанию расположить временем. Надеюсь, что вы простите мне, и желаю вам полного развития всех ваших талантов и всего запаса счастья, которым наделяет судьба души чистые.
Преданный вам А. Г.
2
5. или 6 июля 1833
Напрасно, Наталья Александровна, напрасно вы думаете, что я ограничусь одним письмом, — вот вам и другое. Чрезвычайно приятно писать к особам, с которыми есть сочувствие, их так мало, так мало, что и дести бумаги не изведешь в год.
Я кандидат, это правда, но золотую медаль дали не мне. Мне серебряная медаль — одна из трех!.
А. Г.
P. S. Сегодня акт, но я не был, ибо не хочу быть вторым при получении награды.
3
(В начале 1834.)
Natalie! Мы ждем вас с нетерпением к нам. М. надеется, что, несмотря на вчерашние угрозы Е. И., и Эмилия Михайловна наверное будет к нам. Итак, до свиданья.
Весь ваш А. Г.
4
10 декабря 1834, Крутицкие казармы.
Сейчас написал я к полковнику письмо, в котором просил о пропуске тебе, ответа еще нет. У вас это труднее будет обделать, я полагаюсь на маменьку. Тебе счастье насчет меня, ты была последний из моих друзей, которого я видел перед взятием (мы расстались с твердой надеждой увидеться скоро, в десятом часу, а в два я уже сидел в части), и ты первая опять меня увидишь. Зная тебя, я знаю, что это доставит тебе удовольствие, будь уверена, что и мне также. Ты для меня родная сестра.
О себе много мне нечего говорить, я обжился, привык быть колодником; самое грозное для меня это разлука с Огаревым, он мне необходим. Я его ни разу не видал — то есть порядочно; но однажды я сидел один в горнице (в комиссии), допрос кончился, из моего окна видны были освещенные сени; подали дрожки, я бросился инстинктивно к окну, отворил форточку и видел, как сели плац-адъютант и с ним Огарев, дрожки укатились, и ему нельзя было меня заметить. Неужели нам суждена гибель, немая, глухая, о которой никто не узнает? Зачем же природа дала нам души, стремящиеся к деятельности, к славе? неужели это насмешка? Но нет, здесь в душе горит вера — сильная, живая. Есть провидение! Я читаю с восторгом четьи-минеи, — вот примеры самоотвержения, вот были люди!