Мы стояли, сложа руки, нисколько не показывая вида, что сердце наше тронуто царской и княжеской милостью.
Тогда Шубинский выдумал другую уловку и, обращаясь к Огареву, сказал:
— Вы едете в Пензу, неужели вы думаете, что это случайно? В Пензе лежит в параличе ваш отец, князь просил государя вам назначить этот город для того, чтоб ваше присутствие сколько-нибудь ему облегчило удар вашей ссылки. Неужели и вы не находите причины благодарить князя?
Делать было нечего, Огарев слегка поклонился. Вот из чего они бились.
Добренькому старику это понравилось, и он, не знаю почему, вслед за тем позвал меня. Я вышел вперед с святейшим намерением, что бы он и Шубинский ни говорили, не благодарить; к тому же меня посылали дальше всех и в самый скверный город.
— А вы едете в Пермь, — сказал князь. Я молчал. Князь срезался и, чтоб что-нибудь сказать, прибавил:
— У меня там есть имение.
— Вам угодно что-нибудь поручить через меня вашему старосте? — спросил я улыбаясь.
— Я таким людям, как вы, ничего не поручаю — карбонариям, — добавил находчивый князь.
— Что же вы желаете от меня?
— Ничего.
— Мне показалось, что вы меня позвали.
— Вы можете идти, — перервал Шубинский.
— Позвольте, — возразил я, — благо я здесь, вам напомнить, что вы, полковник, мне говорили, когда я был в последний раз в комиссии, что меня никто не обвиняет в деле праздника, а в приговоре сказано, что я один из виновных по этому делу. Тут какая-нибудь ошибка.
— Вы хотите возражать на высочайшее решение? — заметил Шубинский. Смотрите, как бы Пермь не переменилась на что-нибудь худшее. Я ваши слова велю записать.
— Я об этом хотел просить. В приговоре сказано: по докладу комиссии, я возражаю на ваш доклад, а не на высочайшую волю. Я шлюсь на князя, что мне не было даже вопроса ни о празднике, ни о каких песнях.
— Как будто вы не знаете, — сказал Шубинский, начинавший бледнеть от злобы, — что ваша вина вдесятеро больше тех, которые были на празднике. Вот, он указал пальцем на одного из прощенных, — вот он под пьяную руку спел мерзость, да после на коленках со слезами просил прощения. Ну, вы еще от всякого раскаяния далеки.
Господин, на которого указал полковник, промолчал и. понурил голову, побагровев в лице… Урок был хорош. Вот и делай после подлости…
— Позвольте, не о том речь, — продолжал я, — велика ли моя вина, или нет; но если я убийца, я не хочу, чтоб меня считали вором. Я не хочу, чтоб обо мне, даже оправдывая меня, сказали, что я то-то наделал "под пьяную руку", как вы сейчас выразились.
— Если б у меня был сын, родной сын, с такой закоснелостью, я бы сам попросил государя сослать его в Сибирь.
Тут обер-полицмейстер вмешал в разговор какой-то бессвязный вздор. Жаль, что не было меньшего Голицына, вот был бы случай поораторствовать.
Все это, разумеется, окончилось ничем.
Лахтин подошел к князю Голицыну и просил отложить отъезд.
— Моя жена беременна, — сказал он.
— В этом я не виноват, — отвечал Голицын.
Зверь, бешеная собака, когда кусается, делает серьезный вид, поджимает хвост, а этот юродивый вельможа, аристократ, да притом с славой доброго человека… не постыдился этой подлой шутки.
…Мы остановились еще раз на четверть часа в зале, вопреки ревностным увещеваниям жандармских и полицейских офицеров, крепко обнялись мы друг с другом и простились надолго. Кроме Оболенского, я никого не видел до возвращения из Вятки.
Отъезд был перед нами.
Тюрьма продолжала еще прошлую жизнь; но с отъездом в глушь она обрывалась.
Юношеское существование в нашем дружеском кружке оканчивалось.
Ссылка продолжится наверное несколько лет. Где и как встретимся мы, и встретимся ли?..
Жаль было прежней жизни, и так круто приходилось ее оставить… не простясь. Видеть Огарева я не имел надежды. Двое из друзей добрались ко мне в последние дни, но этого мне было мало.
Еще бы раз увидеть мою юную утешительницу, пожать ей руку, как я пожал ей на кладбище… В ее лице хотел я проститься с былым и встретиться с будущим…
Мы увиделись на несколько минут 9 апреля 1835 года, накануне моего отправления в ссылку.
Долго святил я этот день в. моей памяти, это одно из счастливейших мгновений в моей жизни.
…Зачем же воспоминание об этом дне и обо всех светлых днях моего былого напоминают так много страшного?.. Могилу, венок из темно-красных роз, двух детей, которых я держал за руки, факелы, толпу изгнанников, месяц, теплое море под горой, речь, которую я не понимал и которая резала мое сердце…
Все прошло!
ГЛАВА ХIII
Ссылка. — Городничий. — Волга. — Пермь.
Утром 10 апреля жандармский офицер привез меня в дом генерал-губернатора. Там, в секретном отделении канцелярии, позволено было родственникам проститься со мною.
Разумеется, все это было неловко и щемило душу — шныряющие шпионы, писаря, чтение инструкции жандарму, который должен был меня везти, невозможность сказать что-нибудь без свидетелей, — словом, оскорбительнее и печальнее обстановки нельзя было придумать.
Я вздохну?! когда коляска покатилась, наконец, по Владимирке.
Per me si va nella citta dolente;
Per me si va nel eterno dolore…[169]
На станции где-то я написал эти два стиха, которые равно хорошо идут к преддверию ада и к сибирскому тракту.
В семи верстах от Москвы есть трактир, называемый "Перовым". Там меня обещался ждать один из близких друзей. Я предложил жандарму выпить водки, он согласился; от городу было далеко. Мы взошли, но приятеля там не было. Я мешкал в трактире всеми способами, жандарм не хотел больше ждать, ямщик трогал коней — вдруг несется тройка и прямо к трактиру, я бросился к двери… двое незнакомых гуляющих купеческих сынков шумно слезали с телеги. Я посмотрел вдаль — ни одной движущейся точки, ни одного человека не было видно на дороге к Москве… Горько было садиться и ехать. Я дал двугривенный ямщику, и мы понеслись, как из лука стрела.
Мы ехали, не останавливаясь; жандарму велено было делать не менее двухсот верст в сутки. Это было бы сносно, но только не в начале апреля. Дорога местами была покрыта льдом, местами водой и грязью; притом, подвигаясь к Сибири, она становилась хуже и хуже с каждой станцией:
Первый путевой анекдот был в Покрове.
Мы потеряли несколько часов за льдом, который шел по реке, прерывая все сношения с другим берегом. Жандарм торопился; вдруг станционный смотритель в Покрове объявляет, что лошадей нет. Жандарм показывает, что в подорожной сказано: давать из курьерских, если нет почтовых. Смотритель отзывается, что лошади взяты под товарища министра внутренних дел. Как разумеется, жандарм стал спорить, шуметь; смотритель побежал доставать обывательских лошадей. Жандарм отправился с ним.
Надоело мне дожидаться их в нечистой комнате станционного смотрителя. Я вышел за ворота и стал ходить перед домом. Это была первая прогулка без солдата после девятимесячного заключения.
Я ходил с полчаса, как вдруг повстречался мне человек в мундирном сертуке без эполет и с голубым pour le merite[170] на шее. Он с чрезвычайной настойчивостью посмотрел на меня, прошел, тотчас возвратился и с дерзким видом спросил меня:
— Вас везет жандарм в Пермь?
— Меня, — отвечал я, не останавливаясь.
— Позвольте, позвольте, да как же он смеет…
— С кем я имею честь говорить?
— Я здешний городничий, — ответил незнакомец голосом, в котором звучало глубокое сознание высоты такого общественного положения. — Прошу покорно, я с часу на час жду товарища министра, — а тут политические арестанты по улицам прогуливаются. Да что же это за осел жандарм!
— Не угодно ли вам адресоваться к самому жандарму?
— Не адресоваться, — а я его арестую, я ему велю влепить сто палок, а вас отправлю с полицейским.