— Куда?
— В Женеву, — так тяжко и так все надоело; мы идем навстречу страшным несчастиям. Падение, падение, мелкость во всех, во всем. Ну, прощайте прощайте, и да будет наша встреча повеселее.
В Женеве Лавирон занимался архитектурой, что-то строил, вдруг объявлена война "за папу" против Рима. Французы сделали свою вероломную высадку в Чивита-Веккии и приближались к Риму. Лавирон бросил циркуль и поскакал в Рим. "Надобно вам инженера, артиллериста, солдата, я француз, я стыжусь за Францию и иду драться с моими соотечественниками", — говорил он триумвирам, и пошел жертвой искупления в ряды римлян. С мрачной отвагой Шел он вперед; когда все было потеряно, он еще дрался и пал в воротах Рима, сраженный французским ядром.
Французские газеты похоронили его рядом ругательств, указывая суд божий над преступным изменником отечества!
…Когда человек, долго глядя на черные кудри и черные глаза, вдруг обращается к белокурой женщине с светлыми бровями, нервной и бледной, взгляд его всякий раз удивляется и не может сразу прийти в себя. Разница, о которой он не думал, которую забыл, невольно, физически навязывается ему.
Точно то же делается при быстром переходе от итальянской эмиграции к немецкой.
Немец теоретически развит, без сомнения, больше, чем все народы, но проку в этом нет до сих пор. Из католического фанатизма он перешел в протестантский пиетизм трансцендентальной философии и поэтизм филологии, а теперь понемногу перебирается в положительную науку: он "во всех классах учится прилежно", и в этом вся его история; на страшном суде ему сочтут баллы. Народ Германии, менее учившийся, — много страдал; он купил право на протестантизм — Тридцатилетней войной, право на независимое, существование, то есть на бледное существование под надзором России, — борьбой с Наполеоном. Его освобождение в 1814–1815 году было совершеннейшей реакцией, и когда на место Жерома Бонапарта явился der Lan-desvater[514], в пудреном парике и залежавшемся мундире старого покроя, и объявил, что на другой день назначается, по порядку, положим, 45-й парад (сорок четвертый был до революции), — тогда всем освобожденным показалось, что они вдруг потеряли современность и воротились к другому времени, каждый щупал, не выросла ли у него коса с бантом на затылке. Народ принимал это с простодушной глупостью и пел Кернеровы песни. Науки шли вперед. Греческие трагедии давались в Берлине, драматические торжества для Гёте — в Веймаре.
Самые радикальные люди между немцами в частной жизни остаются филистерами. Смелые в логике, они освобождают себя от практической последовательности и впадают в вопиющие противоречия. Германский ум в революции, как во всем, берет общую идею, разумеется в ее безусловном, то есть недействительном, значении и довольствуется идеальным построением ее, воображая, что вещь сделана, если она понята, и что факт так же легко кладется под мысль, как смысл факта переходит в сознание.
Англичанин и француз исполнены предрассудков, немец их не имеет; но и тот и другой в своей жизни последовательнее — то, чему они покоряются, может быть и нелепо, но признано ими. Немец не признает ничего, кроме разума и логики, но покоряется многому из видов, — это кривление душой за взятки.
Француз не свободен нравственно: богатый инициативой в деятельности, он беден в мышлении. Он думает принятыми понятиями, в принятых формах, он пошлым идеям дает модный покрой и доволен этим. Ему трудно дается новое, даром что он бросается на него. Француз теснит свою семью и верит, что это его обязанность, так как верит в "почетный легион", в приговоры суда. Немец ни во что не верит, но пользуется на выбор общественными предрассудками. Он привык к мелкому довольству, к Wohlbehagen[515], к покою и, переходя из своего кабинета в Prunkzimmer[516] или спальню, жертвует халату, покою и кухне-свободную мысль свою. Немец большой сибарит, этого в нем не замечают, потому что его убогое раздолье и мелкая жизнь неказисты; но эскимос, который пожертвует всем для рыбьего жира, — такой же эпикуреец, как Лукулл. К тому же немец, лимфатический от природы, скоро тяжелеет и пускает тысячи корней в известный образ жизни; все, что может его вывести из его привычки, ужасает его филистерскую натуру.
Все немецкие революционеры — большие космополиты, sie haben uberwunden den Standpunkt der Nationa-litat[517], и все исполнены самого раздражительного, самого упорного патриотизма. Они готовы принять всемирную республику, стереть границы между государствами, но чтоб Триест и Данциг принадлежали Германии. Венские студенты не побрезгали отправиться под начальство Радецкого в Ломбардию, они даже, под предводительством какого-то профессора, взяли пушку, которую подарили Инсбруку.
При этом заносчивом и воинственном патриотизме Германия, со времени первой революции и поднесь, смотрит с ужасом направо, с ужасом налево. Тут Франция с распущенными знаменами переходит Рейн — там Россия переходит Неман, и народ в двадцать пять миллионов голов чувствует себя круглой сиротой, бранится от страха, ненавидит от страха и теоретически, по источникам, доказывает, чтоб утешиться, что бытие Франции есть уже небытие, а бытие России не есть еще бытие.
"Воинственный" конвент, собиравшийся в павловской церкви во Франкфурте и состоявший из добрых sehr ausgezeichneten in ihrem Fache[518] профессоров, лекарей, теологов, фармацевтов и филологов, — рукоплескал австрийским солдатам в Ломбардии, теснил поляков в Познани. Самый вопрос о Шлезвиг-Гольштейне (Stammverwandt![519]) брал за живое только с точки зрения "Тейтчтума". Первое свободное слово, сказанное, после веков молчания, представителями освобождающейся Германии, было против притесненных, слабых народностей; эта неспособность к свободе, эти неловко обличаемые поползновения удержать неправое стяжание вызывают иронию: человек прощает дерзкие притязания только за энергические действия, а их не было.
Революция 1848 года имела везде характер опрометчивости, невыдержки, но не имела ни во Франции, ни в Италии почти ничего смешного; в Германии, кроме Вены, она была исполнена комизма несравненно больше юмористического, чем комизм прегадкой гётевской комедии "Der Biirgergeneral"[520].
Не было города, "пятна" в Германии, в котором при восстании не являлась бы попытка "Комитета общественного спасения", со всеми главными деятелями, с холодным юношей Сен-Жюстом, с мрачными террористами и военным гением, представлявшим Карно. Двух-трех Робеспьеров я лично знал, они надевали всегда чистую рубашку, мыли руки и чистили ногти; зато были и растрепанные Колло дЭрбуа, а если в клубе находился человек, любивший еще больше пиво, чем другие, и волочившийся еще открытее за штубенмедхенами[521], — это был Дантон, eine schwelgende Natur![522]
Французские слабости и недостатки долею улетучиваются при их легком и быстром характере. У немца те же недостатки получают какое-то прочное и основательное развитие и бросаются в глаза. Надобно самому видеть эти немецкие опыты, представить so einen. burschikosen Kamin de Paris[523] в политике, чтобы оценить их. Мне они всегда напоминали резвость коровы, когда это доброе и почтенное животное, украшенное семейным добродушием, разыграется, заветренничает на лугу и с пресерьезной миной побрыкает обеими задними ногами или пробежит косым галопом, погоняя себя хвостом.