Это был добродушный человек, его ничего не стоило обвести вокруг пальца. Наконец полисменам надоел учиненный мной допрос, и мне было приказано заткнуться. Я повиновался, а между тем голова моя напряженно работала над сценарием следующего акта. Я знал достаточно, чтобы отважиться на дальнейшее. Это был француз. Он плавал на французских торговых кораблях и только однажды нанялся на английское судно. А главное – вот удача! – он уже двадцать лет не выходил в море.
Полисмен торопил его, предлагая приступить к экзамену.
– Бывал в Рангуне? – осведомился моряк.
Я утвердительно кивнул.
– Мы оставили там нашего третьего помощника. Сильнейший приступ горячки.
Если бы он спросил, какой горячки, я сказал бы «септической», а сам, хоть убей, не знал, что это такое. Но он не спросил. Вместо этого он поинтересовался:
– Ну как там, в Рангуне?
– Недурно. Все время, пока мы там стояли, дождь лил как из ведра.
– Отпускали тебя на берег?
– А то как же! Мы, трое юнг, ездили на берег вместе.
– Храм помнишь?
– Это который же? – сманеврировал я.
– Ну, самый большой, с широкой лестницей.
Если бы я помнил храм, мне бы предложили описать его. Подо мной разверзлась бездна.
Я покачал головой.
– Да его видно с любого места в гавани, – пояснил он. – Даже не сходя с корабля.
Я всегда был равнодушен к храмам. Но этот рангунский храм я просто возненавидел. И я расправился с ним без сожаления.
– Ошибаетесь, – сказал я. – Его не видно из гавани. Его не видно из города. Его не видно даже с вершины лестницы. Потому что, – я остановился, чтобы усилить впечатление, – потому что там нет никакого храма.
– Но я видел его собственными глазами! – воскликнул моряк.
– Это в котором же году? – допрашивал я.
– В семьдесят первом.
– Храм был уничтожен великим землетрясением тысяча восемьсот восемьдесят седьмого года, – объявил я. – Он был очень старый.
Наступило молчание. Перед потускневшим взором моего собеседника оживало видение юношеских лет: прекрасный храм на берегу далекого моря.
– Лестница сохранилась, – поспешил я утешить его. – Ее видно из любой точки гавани. А помните небольшой остров, направо, у самого входа в порт? – Очевидно, там был такой остров (я уже приготовился перенести его налево), потому что он кивнул в ответ. – Его точно языком слизало! Там теперь семь морских саженей глубины.
Я перевел дыхание и, пока он размышлял о том, как все меняется на свете, придумывал для своей повести заключительные штрихи.
– А помните Бомбейскую таможню?
Да, он ее помнил.
– Сгорела дотла, – объявил я.
– А ты помнишь Джима Уона? – спросил он, в свою очередь.
– Помер, – сказал я, хоть я понятия не имел, кто такой Джим Уон.
Опять подо мной затрещал лед.
– А помните в Шанхае Билли Харпера? – перешел я в наступление.
Старый моряк тщетно ворошил свои поблекшие воспоминания – ничто не напоминало ему о мифическом Билли Харпере.
– Ну ясно, вы помните Билли Харпера, – настаивал я. – Его ж все знают! Он уже сорок лет там безвыездно. Ну, так представьте, он и сейчас там, ничего ему не делается.
И тут случилось чудо. Старый моряк вспомнил Билли Харпера! Может, и правда был такой Билли Харпер, может, он и правда сорок лет назад приехал в Шанхай и живет там поныне. Для меня, во всяком случае, это была новость.
Еще битых полчаса толковали мы с ним, и все в таком же роде. Наконец он сказал полисмену, что я тот, за кого себя выдаю. Я переночевал в участке и даже получил утром завтрак и мог без помехи продолжать свое путешествие к замужней сестре в Сан-Франциско.
Но вернемся к женщине в городе Рено, открывшей мне дверь в тихий вечерний час, когда на землю ложились сумерки. Достаточно было взгляда на ее милое, приветливое лицо, и я уже знал, какую роль мне придется играть перед ней. Я почувствовал себя славным, простодушным малым, которому не повезло в жизни. Я открывал и закрывал рот, показывая, как трудно мне заговорить: ведь я в жизни ни к кому не обращался за куском хлеба. Мною владела крайняя, мучительная растерянность. Мне было стыдно. Я, смотревший на попрошайничество, как на забавное озорство, вдруг обернулся этаким сынком миссис Грэнди,[17] зараженным всеми ее буржуазными предрассудками. Только пытки голода могли толкнуть меня на постыдное и унизительное попрошайничество. И я старался изобразить на лице тоску и смятение бесхитростного юноши, доведенного до отчаяния длительной голодовкой и впервые протягивающего руку за подаянием.
– Бедный мальчик, вы голодны, – сказала она.
Я-таки заставил ее заговорить первой.
Я кивнул и проглотил непрошеные слезы.
– Мне еще никогда, никогда не приходилось… просить, – пробормотал я.
– Да заходите же! – Она широко распахнула дверь. – Мы, правда, отужинали, но плита еще топится, я приготовлю вам что-нибудь на скорую руку.
Когда я вступил в полосу света, она пристально поглядела на меня.
– Экий вы статный и крепкий, – сказала она. – Не то что мой сынок. Он у меня страдает припадками. Вот и сегодня упал бедняжка и разбился.
В ее голосе было столько материнской ласки, что я потянулся к ней всем существом. Я взглянул на ее сына. Он сидел против меня за столом, худой и бледный, голова в бинтах. Он не шевелился, и только его глаза, в которых отражался свет лампы, испытующе-удивленно уставились на меня.
– Точь-в-точь мой бедный папа, – сказал я. – Он тоже падал. Это такая болезнь – кружится голова. Доктора не знали, что и думать.
– Ваш папа умер? – осторожно спросила она, ставя передо мной тарелку, на которой лежал пяток сваренных всмятку яиц.
– Умер. – Я снова проглотил воображаемые слезы. – Две недели назад. Вдруг, у меня на глазах. Мы переходили улицу, он упал на мостовую… И так и не пришел в сознание. Его отнесли в аптеку: там он и скончался.
И я стал рассказывать ей грустную повесть о моем отце, как после смерти матушки мы оставили наше ранчо и поселились в Сан-Франциско. Как его пенсии (он был старый солдат) и небольших сбережений нам не хватало, и он сделался агентом по распространению печатных изданий. Я рассказал также о собственных злоключениях, как после смерти отца я очутился на улице и несколько дней, одинокий и потерянный, бродил по городу. Пока добрая женщина разогревала мне бисквиты, жарила ломтики грудинки и варила новую партию яиц, я, расправляясь со всем этим, продолжал набрасывать портрет бедного, осиротевшего юноши, вписывая в него все новые детали. Я и в самом деле превратился в этого бедного юношу. Он был для меня такой же действительностью, как яйца, которые я уплетал. Я готов был плакать над собственными горестями, и раза два голос мой прерывался от слез. Это было здорово, скажу я вам!
И положительно каждый мазок, которым я оживлял этот портрет, находил отзвук в ее чуткой душе, и она удесятеряла свои милости. Она собрала мне еды в дорогу, завернула крутые яйца, перец, соль и еще какую-то снедь да большое яблоко в придачу. Подарила мне три пары красных плотных шерстяных носков, надавала чистых носовых платков и еще невесть чего – всего и не упомнишь. И все время она готовила мне новые и новые блюда, которые я исправно уничтожал. Я обжирался, как дикарь. Перевалить через Сиерру на положении бесплатного груза было весьма серьезным предприятием, а ведь я понятия не имел, когда и где приведется следующий раз пообедать. И все время, подобно черепу, напоминающему за пиршеством о смерти, ее собственный злосчастный сын сидел тихо, не шелохнувшись, и не сводил с меня немигающих глаз. Должно быть, я был для него воплощенной загадкой, романтическим приключением – всем тем, на что не мог его подвигнуть слабый огонек жизни, чуть теплившийся в тщедушном теле. И все же на меня нет-нет да и нападало сомнение: а не видят ли эти глаза насквозь все мое фальшивое, изолгавшееся нутро?
– Куда же вы едете? – спросила женщина.
– В Солт-Лейк-Сити, – ответил я. – Там живет моя сестра. Она замужем (у меня был минутный соблазн объявить сестру мормонкой, но я вовремя одумался). У зятя водопроводная контора, он берет подряды.