– …Не могу я такого бачить, – медленно говорил Осадчий Володе, лежа рядом с ним на остывающем песке, – и понять того не могу… как это так, щоб такую силу в степу побросать… У меня батько в эмтээсе работал, – я-то знаю, как это все было… хотя бы, к примеру, с запчастями. Болтом лишним было не разжиться, каждую шестеренку – як зеницу ока… А тут столько добра бросили, покидали, пожгли… було б еще в бою сгубили, а то так, стоят тягачи целенькие, новенькие, тильки що наполовину вже раскулачены. Идешь и думаешь: боже ж ты мой, ведь это все горбом наживалось, потом да слезами, я первые свои сапоги справные только и надел, як в армию прийшов…
Эти рассуждения казались Володе немного кулацкими, – сам он воспринимал поражение под иным углом, гибель материальных ценностей была в его глазах чем-то неизмеримо менее важным, нежели ущерб моральный и психологический, который это поражение за собой повлекло. Не говоря уже о гибели людей.
Вот в чем был безусловно прав Лабутько: можно отобрать назад захваченную врагом землю, заново выстроить разрушенные дома, восстановить погибшую технику, а людей уже не вернешь, не воскресишь, не поднимешь. Никогда не встанут те, чью кровь жадно и бережно, до последней капли, выпила в то лето зачугуневшая от зноя и горя украинская земля. Никогда – значит именно это: никогда. Никогда! Рано или поздно качнутся весы Справедливости, и медленно вначале, но все быстрее и быстрее пойдет вверх пустая чаша призрачных немецких побед, и остановится и покатится вспять тяжкая лавина войны, чтобы похоронить под пеплом и руинами свою колыбель – надменный город, захотевший стать столицей мира; пройдут годы, и человечество забудет имена, которые проклинает сегодня, и школьники на уроках истории будут путать Гитлера с Муссолини; но не встанут и не вернутся домой сыновья и отцы, погибшие в сорок первом. Втоптанные снарядами в искромсанную землю переднего края, расстрелянные «мессерами» на степных шляхах, сгоревшие в разбомбленных эшелонах, утонувшие на переправах – все те, кто мог бы остаться в живых…
Он еще не спал, когда к нему подобрался Лабутько. Летчик прилег рядом и толкнул его локтем.
– Эй, лейтенант, – позвал он шепотом. – Спишь?
– Нет. А что?
Володя уже привык, что его называли лейтенантом – конечно, когда поблизости не было подозрительных. Кое-кто, наверное, действительно принимал его за переодетого командира – из-за длинной стрижки и «интеллигентского» обличья; он уже и не возражал, – лейтенант так лейтенант, не спорить же с каждым. Но летчик, пожалуй, употреблял звание в ироническом смысле.
– Тс-с, – сказал Лабутько. Они полежали, прислушались к разноголосому храпу вокруг. – Ты вот что… встань немного погодя и отойди вон туда, за столбик – вроде по нужде. Понял? А после ляжешь в сторонке, я подойду. Поговорить надо.
Он тут же отвернулся и всхрапнул самым натуральным образом, с каким-то сонным позевыванием и бормотаньем. Володя полежал с минуту, гадая о возможных темах таинственного ночного разговора; потом встал, потянулся и побрел прочь, перешагивая через спящих.
Лабутько подошел к нему минут через пятнадцать.
– Лейтенант, смываться надо отсюда к едрене-фене, – сказал он спокойно, присев рядом; сказал таким тоном, словно сообщал о намерении пойти соснуть. – Ты как, не думал насчет этого?
– Думал, конечно, – удивленно сказал Володя. – Но как смоешься?
– Как, как… Придет время – узнаешь. Ты решай заранее, понял?
– Чего ж тут решать, – сказал Володя. – Если есть возможность бежать», конечно, я ею воспользуюсь.
– Ты давай не спеши. Бежать с лагеря, это тебе не хрен собачий. Ты что думал, за проволоку выбрался и уже в безопасности? Тут, лейтенант, одно на одно выходит – сколько шансов выжить… столько и… Здесь если не подохнешь, так до конца войны просидишь в тылу. А кто сейчас убежит, тот еще до чертовой бабушки навоюется. Словом, шансов выжить здесь больше. Так ты как, а лейтенант?
– А вы как? – спросил Володя с вызовом.
– Чего я, речь о тебе. Я в лагере не останусь.
– Почему же вы думаете, что другие хотят остаться?
– А в чужую душу не залезешь, лейтенант. Что, я за тебя буду решать?
– Тут решать нечего, я уже сказал.
– Бежишь, значит?
– Ясно. А когда?
– Ишь, скорый какой! Придет время – скажу.
– Мы что, вдвоем смоемся?
– Много будешь знать – плешь вырастет, – сказал Лабутько. – А девчата плешивых не любят. Понял? Сколько надо, столько и смоются. Те, кому с комиссией неохота встречаться.
Володя задумался.
– Товарищ Лабутько… Я ведь не лейтенант, вы знаете?
– Ну так что?
– Нет, я просто сейчас подумал… Может, кому-нибудь это нужнее – бежать?
– Сдрейфил уже? – насмешливо спросил летчик.
– Да нет же, – возразил Володя, не обижаясь. – Я хочу сказать – всем ведь бежать не удастся, не получится ли так, что я чье-то место займу… какого-нибудь настоящего командира с боевым опытом…
– «Место, место», – передразнил Лабутько.– Ты шо думаешь, тебя в фаетоне отсюда повезут? Когда групповой побег, чем больше народу, тем лучше. Понял?
– Да-да, конечно, – облегченно сказал Володя. – Я просто не сообразил!
– В общем, так, – сказал Лабутько. – То, щоб об этом не трепаться, – сам понимаешь…
– Ну еще бы!
– Придет время – скажу, а пока про это забудь. Только, лейтенант, один уговор! Передумаешь – щоб сказал заранее.
Глава 7
– Люся, что значит «замельдоваться»?
– Замельдоваться? – Людмила удивленно подняла брови. – Не знаю. Откуда ты это выкопала?
– Понимаешь… тут без тебя приходил полицейский, – сказала Таня не оборачиваясь. Она стояла у окна, внимательно следя за бегущими по стеклу дождевыми струйками. – Ну тот самый… что был на прошлой неделе у соседей… Приходит и спрашивает: «До арбайтзамту ходила?» Я говорю – нет. А он говорит: «Чтоб завтра же пошла и замельдовалась»…
Людмила развязала платок, бросила его на кровать и, не снимая пальто, подошла к печке погреть ладони.
– Ужасно холодно на улице, – сказала она спокойно. – Наверное, не сегодня завтра начнутся заморозки. А «замельдоваться» – это же с немецкого, я сначала просто не сообразила. Возвратный глагол, «sich melden» – зарегистрироваться. Эти типы ужасно любят щеголять немецкими словечками. Никуда регистрироваться я не пойду, пусть и не думают.
– А я пойду, – помолчав, сказала Таня.
– На биржу? – спросила Людмила. – Ты сошла с ума, Танька!
Таня обернулась и посмотрела на нее очень серьезно.
– Люся, ты не понимаешь, – сказала она тихо. – Это страшные люди. Мне с немцами никогда не было так страшно, как сегодня, когда я с ним говорила. Это вообще… не человек. Ты знаешь, что он мне потом сказал?
Она сделала паузу, словно не решаясь продолжать.
– Я даже тебе не хотела говорить, но лучше, чтобы ты знала. Меня страшно разозлило, каким тоном он со мной разговаривал: «…чтобы завтра же пошла!» Конечно, я дура, не стоило ему возражать, но я просто разозлилась. И говорю – «пойду, когда будет время, завтра я занята». Так он мне знаешь что на это сказал? «Ты что, говорит, московские свои правила будешь тут нам заводить? Мы тех, кто уклоняется от трудповинности, долго не уговариваем. Сама не пойдешь до арбайтзамту – отведут, только сперва у нас в шуцманшафте выдерут как сидорову козу, чтобы не ломалась другой раз. Всыплют тебе двадцать пять по голой – побежишь работать как миленькая», – ты прости, но я буквально повторяю его слова…
Людмила смотрела на нее с недоверчивым выражением.
– Однако, – сказала она, растерянно усмехнувшись, – что за хамов они понабрали в эту свою полицию! Но ты что, всерьез испугалась? Танюша, надо же обладать чувством юмора, согласись! Если верить, что тебя в наше время могут взять и… и выпороть за то, что ты где-то там не зарегистрировалась, то тогда вообще можно допустить что угодно…