Вторую ночь своего ареста он проворочался без сна. Необъяснимая задержка с выяснением такой простой вещи начинала тревожить; неужели до сих пор не сумели позвонить в Энск?
Накурившись до тошноты, он задремал только под утро и проснулся от стрельбы. Вскочив, кинулся к двери, она была заперта. Где-то совсем рядом – так ему показалось – короткими очередями бил пулемет, хлестали винтовочные выстрелы. Володя плечом бросился на дверь и кубарем вылетел в сени, едва удержавшись на ногах.
Через двор, напротив, была летняя кухонька, навес с криво сложенной печкой. Щуплый боец в натянутой на уши пилотке, который вчера приносил ему махорку, лежал возле печки, лицом в луже крови.
Володя пересек двор, пригнувшись и петляя, как заяц. Добежав до навеса, он схватил винтовку убитого – это оказалась новенькая токаревская самозарядка, он не знал, как с нею обращаться (на прошлогодних занятиях в кружке Осоавиахима они имели дело со старыми трехлинейками, а эти СВТ считались тогда секретным оружием, о них не полагалось даже расспрашивать). Автоматная очередь хлестнула по печной трубе, Володю осыпало саманным крошевом. Лежа врастяжку рядом с убитым, он продолжал дергать затвор, громко ругаясь от страха и отчаянья. Его вдруг ударила мысль, что сосед, может быть, вовсе и не убит, а лежит без сознания. Бросив винтовку, он кое-как перевернул тяжелое, странно податливое тело, начал было расстегивать набухшую липким гимнастерку, но тут же понял, что это ни к чему – боец действительно был мертв.
Почему-то он в тот момент совершенно забыл об опасности, хотя не прошло и минуты, как над его головой свистнула очередь. Он выпрямился, стоя на коленях, не отрывая глаз от щеки убитого, где уже подсыхала кровь. Когда его окликнули, он оглянулся с видом почти рассеянным. Немец шел от хаты тяжелой походкой, держа черный автомат в опущенной руке, – Володя очень хорошо разглядел его в какую-то долю секунды: немец показался ему очень высокого роста, лицо под глубоко надвинутой серой каской было грязным, и потным, и усталым. Граната непривычной формы торчала за коротким голенищем правого сапога. «У нас в старину носили в голенищах ножи», – подумал Володя, а немец все шел и шел к нему, и это было совершенно непонятно – как будто изменилось время; он читал когда-то что-то фантастическое на эту тему, там тоже нарушилось вдруг нормальное течение времени, и час мог промелькнуть в одну секунду, а секунда растягивалась на часы… Это ведь разбойничий прием – носить в голенище нож (он так и назывался – «засапожник»): «Эх, мы ребята-ежики, в голенищах ножики!», – а эти носят таким образом гранаты, неужели не удобнее рукояткой за пояс…
Впоследствии Володя никак не мог вспомнить самый момент пленения – что сказал немец, подойдя к нему, и говорил ли он вообще или просто обошелся жестом, – все это начисто выпало у него из памяти. Хотя, казалось бы, именно такое и должно запомниться на всю жизнь.
Очевидно, он был тогда в состоянии какого-то шока, отупения. Ему запомнилось, как немец шел на него через двор – с вороненой, тускло поблескивающей сталью в опущенной руке, ступая тяжело и косолапо; а потом была площадь, обычный сельский майдан, пленные – человек сорок – сидели на земле, а солнце нещадно палило с дымного неба, горячий ветер нес на них гарью и пеплом, и бабы с воплями метались под пылающими очеретяными крышами…
К вечеру пленных угнали из наполовину сгоревшей Калиновки. Ночевали они на территории МТС, в огромном, с выбитыми окнами, пустом помещении бывших ремонтных мастерских, откуда каким-то чудом успели вывезти оборудование.
Им разрешили напиться из колодца, но еды не дали. «Завтра дадут, – бодро сказал кто-то, – может, не успели сегодня, на нашего брата не напасешься…» Но их не накормили и утром.
Володя Глушко перечитал кучу книг, в частности почти всего Лондона, и теоретически хорошо представлял себе трудности, которые может преодолеть здоровый молодой человек с хорошей силой воли. Но на практике ему до сих пор ни разу не пришлось испытать чувство голода – не того голода, какой часто ощущал, торопясь домой с комсомольского собрания после шестого урока, предвкушая вареники или тарелку знаменитого маминого борща с чесноком; а настоящего, когда кусок хлеба становится вопросом жизни и смерти…
Сейчас жизнь зависела именно от этого, от куска хлеба. На третьи сутки, утром, когда их снова начали строить в колонну, двое остались лежать – ослабли ли они, захворали или просто отчаялись, никто так и не узнал. Конвоир покричал на одного, попинал в ребра, потом плюнул с досадой и в упор дал короткую очередь. Лежащий дернулся, пальцы его заскребли выгоревшую траву. Второй стал подниматься, но тут же пошатнулся и сел, уронив голову; коротко треснула вторая очередь. А в полдень пристрелили еще одного, – взятые в Калиновке были в основном обозники, народ пожилой и смирный, они-то и начали сдавать один за другим…
Самым важным стало теперь именно это – не сдать, скрутить в тугой узел остаток сил, додержаться до конца. Кто-то сказал, что немцы решили переморить их всех по одному; Володе это показалось маловероятным, – слишком уж нелепо, проще было бы истратить несколько автоматных магазинов. Скорее, это был своего рода отбор: слабые погибнут по дороге, останутся более выносливые, более трудоспособные. Рано или поздно их разместят в каком-нибудь лагере и начнут кормить, – вот до этого и нужно додержаться…
У него не было сейчас даже ненависти к немцам, а только одно обнаженное, сжатое, как пружина, желание – выдержать наперекор всему, не потерять силы, не отстать. Сводить счеты можно будет потом, сперва надо дожить до этой возможности…
На четвертый день их пригнали в Песчанокопское. Лагерь был расположен в заброшенном карьере, – смрад, колючая проволока, пулеметные вышки, в стороне несколько дощатых бараков: помещение охраны, лазарет, кухня. Кто-то из новичков спросил у старожила насчет питания, тот усмехнулся сизыми обтянутыми губами, – жив, мол, будешь, а плясать не захочешь…
Еду привезли перед закатом солнца – подкатили по рельсам две вагонетки, до краев налитые баландой. Обезумевшие люди кинулись к вагонеткам, одну едва не опрокинули – сумели кое-как удержать в последний момент; раздатчики из пленных, стоя на рамах вагонеток, лупили черпаками по головам, по спинам, по пальцам, намертво вцепившимся в железные борта, грозили, уговаривали и матерились сорванными до невнятного сипения голосами. Постепенно удалось навести какой-то порядок, люди стали подходить по очереди, получая свою порцию кто в котелок, кто в жестянку из-под тушенки, кто просто в бережно подставленную пилотку. Немцы не вмешивались – стояли на верху отвала, покуривая, один щелкал фотоаппаратом, запасался русскими сувенирами.
Ночью Володя лежал на остывающем песке и смотрел на звезды, не узнавая их привычной геометрии. Мир, в котором он жил, стал качественно иным четыре дня назад, и он даже не понимал еще во всей полноте сущность происшедшей перемены. То, что он – вчерашний школьник – очутился на фронте, хотел быть бойцом и вместо этого стал военнопленным, само по себе еще не было качественным изменением; здесь изменились лишь внешние обстоятельства, условия.
Существеннее было то, что за четыре дня плена перевернулись все его представления о мире, о жизни, о человеке…
Как и свойственно его возрасту, Володя не особенно задумывался над подобными вещами; «философствования» он не любил, отвлеченные рассуждения в книгах обычно нагоняли на него скуку. Несмотря на это, какое-то свое мироощущение, миропонимание у него уже было. Мир представлялся ему, в общем и целом, добрым.
Разумеется, существовали и зло, и жестокость, и несправедливость; где-то в польских и румынских застенках пытали революционеров, в Германии возродили казнь топором, у нас в стране диверсанты пускали под откос пассажирские поезда и взрывали шахты. Все это было, Володя читал об этом в газетах, слышал по радио. Но все это делалось впотьмах, крадучись, все это было трусливо спрятано от людских взглядов, даже штурмовики в Моабите избивали заключенных под звуки заведенного патефона, чтобы заглушить крики; это была темная, ночная изнанка жизни, прячущаяся от дневного света. К Володе Глушко и его сверстникам жизнь была обращена другой стороной.