Все произошло так стремительно — появление отца, несущего на себе ореол собственного величия, представление, приглашение на вечер, — что Арам на миг спрашивает себя, не было ли все это продумано до мельчайших деталей, чтобы поймать его в ловушку и помешать уклониться.
— А есть возможность от этого отвертеться? — спрашивает он.
Асасян сохраняет уклончивое выражение. Арам не обязан присутствовать на этом приеме, но легко угадать, что если он туда пойдет, если он там покажется, то Асасян ему будет лично признателен, а у него перед последним есть определенный долг. Трудно сразу оценить все «за» и «против». Чуть позже будет видно. К тому же как еще он может распорядиться своим вечером?.. Глотать еще одну из тех пастилок ему вовсе не хочется.
Асасян его не покинул. Он спокойно смакует свое мороженое: можно подумать, что у него нет никаких дел и что он хочет во что бы то ни стало удержать его здесь, наблюдать за ним, помешать ему пойти побродить по городу, по базару, по некрополю.
Но, с другой стороны, к кому бы еще он мог присоединиться в этой толпе, продолжающей кружить и двигаться вокруг них между холлом и кафетерием?
Эти сутки или два дня, которые еще отделяют его от Ретны, представляются ему вечностью. Никогда еще ход времени не казался ему столь медленным. А Асасяну, который продолжает рассказывать ему какие-то истории, сделать эту тоску менее острой не удается. Время словно завязало у него в груди узел. Речь идет, естественно, не о времени по Гринвичу, не об астрономическом времени, а о своеобразном tempo,[90] который нарушился и как бы разошелся с ним, о темпе, имеющем разные параметры в зависимости от темперамента живущих в нем людей: accelerando[91] или titardando,[92] по обстоятельствам.
С Асасяном у него сегодня происходит то же самое, что совсем недавно происходило с Орландо: Арам перестает слушать, теряет нить, слова летят мимо ушей. А когда ему случается ответить, то так, как если бы на его месте отвечал кто-то другой. Иногда у него создается впечатление, что Асасян его встряхивает, чтобы разбудить, а он позволяет вытаскивать себя на поверхность, поднимать на борт, не оказывая сопротивления.
Орландо — говорун. А Асасян — скорее любитель слов. У него такая же манера посматривать через очки, как у одного менялы из Мемлинга разглядывать на свету драгоценные камни, но только этот рассматривает через свою призму слова и имена людей.
Если Орландо довольствовался монологами, то Асасян пытается заставить его говорить. О! Отнюдь не в дурных целях и не из-за любопытства. Скорее, чтобы снять с него груз, чтобы освободить его от всего того, что осталось в нем невысказанного, возможно приберегаемого на будущее.
Арам чувствует себя слишком усталым, чтобы сопротивляться, или же думает, что если кому-то и можно рассказать все, то скорее всего ему, Асасяну. Тем более что вопросы Асасяна не имеют ничего общего с похожим на раздевание допросом Стоуна.
— Знаете, — говорит он, — что меня вообще интересует в людях, так это те стороны их жизни, на которые никто не обращает внимания. Например, если говорить о вас, то мне интересны ваши темные годы… именно темные.
Арам смотрит на него с удивлением: откуда это он извлек такую странную формулировку? Что за дымовая завеса? Даже тогда, когда ему прямо в лицо били вспышки хроники, у него было ощущение, что он так еще и не вышел из темноты.
— Ваши темные годы, — объясняет Асасян, — это не ваше детство, которое я представляю себе наполненным солнечным светом, а период от случайной гибели вашего опекуна до того момента, когда вы оказались в Америке. Между 1942 и 1943–1944 годами… Ведь вам было около тридцати лет, если я не ошибаюсь… Каким образом — на каком ковре-самолете, с помощью какого волшебства — вам удалось приехать в Америку до ее вступления в войну?
— Эшелон еврейских детей, вывезенных через Специю, а потом через Лиссабон, к которому я пристал… по ошибке.
— …по счастливой случайности. Вас посадили на карантин, когда вы приехали? В ту пору еще так делали?.. А потом вы продавали газеты, мыли машины… Процесс интеграции. И все-таки там было тогда хорошо?..
— Было хорошо, — говорит Арам, — в той мере, в какой все было иным и не напоминало мне об одном уголке, который я стремился забыть.
— А ваша страсть к игре…
Однако Арам не дал ему продолжить:
— Страсти никогда не было. Была лишь потребность замкнуться в себе, начертить себе границу и никогда не выходить за ее пределы. Чудесное средство, чтобы занять мозги. Никакой страсти… по крайней мере, у меня… нечто вроде стратегии, одиночества. Я хотел стереть… одну вещь, поставить что-то на ее место.
— Юношескую любовь, — понимающе говорит Асасян.
— Это уже не имеет значения. Нужно жить настоящим. Я жду одного человека.
— Вы мне сказали, я знаю. Мы скоро увидимся. Не забудьте. Приглашение!
Голубой свет ночных светильников, падающий на стойку бара, выделяет силуэты тех, кто на нее облокотился, и со спины они напоминают ныряльщиков, поднимающихся со дна моря. Любая жидкость в стаканах со льдом становится фосфоресцирующей, а рука, подносящая стакан к губам, кажется пронзаемой рентгеновскими лучами.
Если не считать несколько редких лиц, ему удается различить лишь какие-то люминесценции и отблески на блестящих предметах — на золотых либо серебряных чешуйках украшений. Некоторые лица отличаются такой поразительной красотой, — а ведь он видит лишь часть маски или только глаза, как на фаюмских погребальных портретах, — такой необычной, такой… предвестнической красотой, что вызывают в нем почти болезненное ощущение: совершенно новое ощущение, что он впервые с ней разлучен.
Все эти люди у стойки разговаривают между собой тихими голосами, скорее услышишь, как ударяются друг о друга тяжелые ожерелья на этих гладких, матовых щеках, как безделушки скользят по изящным евразийским запястьям, наконец, как между большим и указательным пальцами катаются янтарные шарики сабхи,[93] которую перебирает какой-нибудь сановник, украшенный черной тесьмой, укаля[94] с вплетенными в нее золотыми нитями. В этом огромном аквариуме различны лишь тени. Молодые люди с длинными ресницами, с фиолетовыми пальцами. Какие-то создания, свалившиеся на бурдюки из черной кожи или лежащие поперек диванов. Раскованной походкой в колыхании тканей сквозь это темное поле проходят, не оставляя следа в памяти, белые призраки, рыцари пустыни, которым вновь удалось оказаться в седле благодаря нефти.
Едва заметный музыкальный фон блуждает по этим невидимым поверхностям, как в преддверии потустороннего мира. Тягучие звуки на низких частотах, топкие сине-зеленые голоса флейт, целая изощренная электронная система, чтобы создать впечатление вибрирующей тишины, чтобы погрузить каждого в томительное оцепенение.
Возможно ли, чтобы декоратор сознательно стремился создать такой плотный, почти осязаемый из-за черного света мрак, словно посетители должны встречаться здесь не видя друг друга? Либо видя в освещении, проникающем сквозь толстое, почти непрозрачное стекло?.. К счастью, с вентиляцией все обстоит хорошо. Такое впечатление, как будто один мир незаметно движется внутри другого, неподвижного. Впечатление, подобное тому, которое возникает, когда ночью оказываешься на палубе корабля и ощущаешь, что он движется вперед, но не обнаруживаешь никаких признаков, подтверждающих это чувство. А время по-прежнему стоит на месте.
Его привел в себя запах духов, тех же самых, что и у Дории. И сразу же он оказался в окружении жестов, слов, как если бы волна ночи вдруг выбросила его на песчаный берег.
— Арам, какими судьбами? Как вы оказались в Египте? А все думают, что вы в Лондоне. Везде только и разговоров что о вашем браке с Дорией Изадорой Робертсон, о ее разводе, о фильме Уго Карминати… И мы сидели здесь, рядом с вами, грызли орешки, обсасывали косточки, болтали, не зная, что вы здесь? Только подумать, что могла бы с вами не встретиться! Вот радость встретить вас, Арам, дорогой и великий Арам… Арам Мансур!