Ну да, из катастрофического пространства камеры или барака остается только три выхода: литература, шаманизм и Бардо. Сумеречная зона постбытия, шаманское путешествие в иные измерения или литературное пресуществление в иную действительность. В текстах Володина насмерть переплетаются все эти выходы, но для его персонажей и прежде всего рассказчиков, революционеров, людей действия, важнее всего выход литературный — не сводимый для них к простому акту эскапизма.
Лишенные в лагерной вселенной возможности действовать, персонажи Володина создают новую, литературную реальность, действительность, в которой обретают способность к действию, рассказывая (почти, по Остину, «совершают действия при помощи слов»: в конце концов, именно местью при помощи слов — местью вне пресловутого списка трех имен — оказывается мантрообразное низведение ниже бытия и даже небытия учительницы Дондога): действующие, потому что рассказывающие лица. Действительные, реальные, потому что рассказываемые, проговариваемые. Вот почему все эти «говорит Дондог» своими уточнениями постоянно подрывают безусловность инстанции рассказчика: Dico ergo sum.
Но это возвращает нас к нашей непосредственной теме. Сразу после «Одиннадцатого чтения» Володин переходит в издательство «Сёй», где публикует три следующих романа — «Малые ангелы»[5] (1999), «Дондог» (2002) и «Бардо иль не Бардо» (2004), — которые при их полной сюжетной независимости критика сводит в своеобразную трилогию. Не будем останавливаться на причинах этого, а присмотримся поближе к центральной створке этого триптиха, к самому до поры до времени масштабному замыслу Володина, только что прочитанному нами «Дондогу».
По формальным признакам этот роман не слишком выделяется среди прочих произведений писателя — разве что на тот момент он оказался из них самым, возможно, линейным, самым традиционно построенным, да еще в нем не так ощутим присущий всем текстам Володина характерный отстраненно-черный юмор, его будет в избытке в «Бардо иль не Бардо». Но и при всей своей сюжетной заданности — здесь повествуется о том, как некто Дондог, Дондог Бальбаян, выйдя после многих лет заключения из лагеря, пытается отомстить тем, кто, как ему помнится, виноват в его невзгодах, — повествование в романе линейно лишь кусочно, причем величина и степень связности этих сюжетных фрагментов (каковыми оказываются подчас сны, обрывки воспоминаний, а то и бреда) может вызывать сомнения — и уж всяко вызывает сомнение способ их состыковки. А постепенно становится ясно, что одного такого способа может и не существовать и нужно учитывать целый пучок таких способов.
Тут я, правда, чуть-чуть передергиваю. Такой способ существует, и предлагает его на задней стороне обложки сам автор:
«Смерть — всего-навсего переход, говорят шаманы. После кончины ты продолжаешь существовать как и прежде. Просто мир кажется более сумеречным. Замедляются движения, идет на спад умственная активность, путается память. Мрачнее становится юмор. Потом ты угасаешь. Самым неуступчивым удается долго оттягивать свой конец. Но когда ты, как Дондог, в шаманизме полная посредственность, послежитие не продлится долго.
Дондог идет по черному городу. Он только-только вышел из лагерей, проведя в них более тридцати лет. У него осталось всего одно желание: отомстить за себя, наказать виновников несчастья. Ему, прежде чем его охватит тьма, хотелось бы довести до победного конца свое жуткое отмщение. В голове у него вертятся имена, мишени, которые надлежит поразить: Гюльмюз Корсаков, Тонни Бронкс, Элиана Хочкисс. И однако, как ни копается он в своих воспоминаниях, он все равно не понимает, что же, собственно, может поставить им в вину.
И тогда, чтобы его месть имела смысл, он измышляет себе трагическую биографию и основания для ненависти».
Хочу только добавить, что и этот способ сохраняет в себе возможности разных интерпретаций, подчеркивая, что не существует единственного, строго исключающего остальные, прочтения.
Как, вообще говоря, не существует здесь (и в «Дондоге», и в остальных постэкзотических опусах) и четко очерченных персонажей. Персонаж чреват персоной, а та предполагает личность, тогда как у героев Володина (но разве это герои — так, эфемерные сгустки невнятных желаний и чересчур внятных установок) лицо напрочь отсутствует. Им в их тюремной действительности катастрофически недостает субъективности, в условиях безликого лагерного существования они вынуждены ради сохранения своей исчезающей персональности, своего сомнительного я хвататься за любую соломинку — и самой доступной из таких соломинок оказывается их собственное имя.
[Неопределенности персонажей вторит неопределенность биологического статуса действующих лиц: по словам самого Володина, критики порой упрекают его в том, что в процессе чтения не всегда понимаешь, сколько у его персонажей рук и ног — или, может быть, лап? (тараканы в «Дондоге», во многих текстах птицы, пауки, крабы; тут же стоит упомянуть и две обоюдотрагические встречи последнего слона с последней женщиной в следующей за трилогией книге Володина «Наши любимые животные»). Да, явленная XX веком отвратительность исторической эволюции вполне закономерно довершается реэволюцией биологической: от человека, который звучит гордо, к звучащему жалко недочеловеку, таркашу Дондогу, тараканочеловеку, от вольных в полете как дирижабли птиц к надежде на новых членистоногих в самом конце, в текстах Бассмана.]
Имена, их незатертые, живые имена (каковые, не будем забывать, бывают не только у людей) важны героям Володина[6] как первый, еще до письма, способ установить сугубо личную связь с действительностью, застолбить свое — пусть и фиктивное — место в официальном строе если не мироздания (упраздненное постэкзотизмом слово), то миропорядка, которым они выброшены из человеческого сообщества, обретя в своем лагерном заточении жуткую свободу безликого перекати-поля. Имена — все, что им осталось, этакие поплавки, буи, за которые цепляются, тщетно домогаясь оседлости, волатильные герои-элементапи Володина, подчас не гнушаясь нацепить маску и даже не особенно скрывая это: Larvatus prodeo… Вплоть до того, что маской становится даже отсутствие маски — когда я говорю «я»…
И, пройдя через гамму чуть ли не бафометовских (читай Клоссовского) изменений, имя обретает черты личины, личинки личности. Обретает отдельные воспоминания, но не память: провалы, перебои в памяти сулят выживание, означают и обеспечивают спасительную несамотождественность ее носителя. Да, память можно понимать здесь в компьютерном смысле — как сменный блок, элемент коллективной памяти, правдами-неправдами передаваемый от носителя к носителю, от Шлюма к Дондогу например.
В этом мире элиминированных я «героями» Володина становятся скорее нечеткие, размазанные потоки — желаний, рефлексов, чувствований — и, в первую очередь, очаги воли к выживанию, пресловутого философического conatus’a. Очаги: стечения, пересечения силовых линий. Подобные очаги принимают форму то имен, то личностей, то персонажей — их статус зыбок, неопределен, переменчив. Потому-то и неразличимы, но разны две Габриэлы Бруны, потому-то склеиваются в имени Элиана два вроде бы совершенно разных персонажа. Потому-то и оказывается, что бессловесная, бесследно канувшая во тьму дочь Габриэлы Бруны — это как бы и красноречивая мать Дондога, вершащая над ним у себя на кухне свой московский процесс в миниатюре. Да и сам Дондог, может статься, — всего лишь точка пересечения четырех ведущих его сквозь город имен…
Итак, не столько действующие лица (как правило, ни действия, ни лица), сколько задействованные имена: немудрено, что имена эти кочуют из романа в роман, намекая на какую-то эфемерную преемственность этих самых летучих элементалей. Так, некий Язар Дондог встречается на страницах «Малых ангелов», по страницам «Бардо» рассеяна целая россыпь Шлюмов. Еще интереснее случай Тохтаги Узбега: в двух новеллах «Вида на оссуарий» (1998) от имени двух повествователей сего романца, Марии Самарканд и Жана Власенко, описываются августовские, военные события 1914 года (отметим неожиданность хронологической привязки) на дороге между Островцем и Сандомиром, в частности пролет дирижабля, свидетелями которого были порознь Тохтага Узбег и «моя бабушка».