Литмир - Электронная Библиотека
A
A

И вдруг заговорил по-романному, в духе постэкзотического персонажа, изливающего свои чувства в монологе. Он упрекал Джесси Лоо в том, что она отыскала его во сне и подобрала, когда он отбывал свою вторую смерть в прозываемом Троемордвием месте. Не стоило вмешиваться так поздно, канючил он. Он уже почти кончил отмирать в зарешеченной яме, не надеясь, что кто-то его оттуда извлечет, всего в сотне метров от того места, где некогда командир, ударив несколько раз сапогом по земле, командовал утром забрезжить дню, вечером — сесть солнцу. Он уже обрел спокойствие. Он был один и уже начинал угасать. Спустя какое-то время после отбытия Габриэлы Бруны это самое Троемордвие было атаковано Красной армией, и про него, Гюльмюза Корсакова, говорил Маркони, забыли, пока стирали все вокруг с лица земли. Троемордвие осталось в полном запустении. Гюльмюз Корсаков жил среди лишений и невзгод, между остовами юрт, остатками стен и почерневшими скелетами народных комиссаров и шаманов, рассказывал Маркони. Он скорее чуял все это, нежели видел. Его глаза выела мочевая кислота. Со стародавних времен на меня каждый божий день выливали помойное ведро, напомнил Маркони своим слушателям. Это было жестоко и едва ли меня перевоспитало, но, как-никак, обеспечивало связь с внешним миром. У меня не осталось даже этого отвлечения, говорил Маркони. Я томился, я практически потерял зрение, день виделся мне в неизменно неблагоприятном свете, я умирал. Маркони упрекал Джесси Лоо в том, что она нарушила его одинокую агонию, когда та близилась к умиротворенному завершению. Он обвинял ее в том, что она состряпала для него сложный перенос по канатной дороге до самого Сити, вместо того чтобы дать ему, того не сознавая, угаснуть. Он жаловался на жаркий климат Сити, на его удушающую влажность, к которым он так и не смог привыкнуть. Он становился чудовищно несправедливым. Он ставил ей в вину сочувствие, которое она к нему проявила, хлопоты, которые расточала, колдовские ошибки, из-за которых он страдал неизлечимой перьевой болезнью, и сам тот статус одышечного голема, которым она его наделила, чтобы он мог как угодно долго существовать в Сити.

— И все это для того, — плакался он, — чтобы теперь отдать меня на съедение этому насекомому.

— Такова уж твоя судьба, — сказала Джесси Лоо. — Таковы силы, которым мы с тобой не ровня. А кроме того, я обещала Габриэле Бруне, что рано или поздно помогу Дондогу в его мести. Я дала ей во сне слово шамана. Этот договор для нас — дело чести, его нельзя нарушить.

— Как же, честь, — проворчал Маркони.

— Тебе этого не понять, мой Гюльмюз, — сказала Джесси Лоо. — Ты не знаешь, что такое честь. Что же до меня, меня связывает с Габриэлой Бруной вовсе не воспоминание об одном насилии. Меня связывает с ней воспоминание о мировой революции.

— Пф! — сплюнул Маркони. — Но ничего такого больше нет и в помине. Все это выметено вон!

— Ты прав, — сказала Джесси Лоо, — больше ничего нет, весь мир мертв. Но мое обещание остается. И точно так же у него, у этого Дондога. Остается его месть. Он не знает более, почему должен мстить. Не знает за кого. Но месть остается.

— Ну что за черт! — возопил в отчаянии Маркони. — Как будто нельзя было помешать этому жуку. Или спровадить его прямо сейчас на Кукарача-стрит.

— Для Кукарача-стрит надо еще немного подождать. Я не могу ничего торопить.

— Но твоя магия, — проскрежетал Маркони. — Твои безграничные силы…

— Ветер переменился, мой Гюльмюз. В Сити я уже ничто. У меня еще есть приемы, чтобы ускользнуть от уничтожения или мафии, но и это не может длиться вечно.

— Мразь! — хныкнул Маркони. — Он вот-вот набросится на меня и прирежет!

— Можешь считать, что это твой швитт, — сказала Джесси Лоо. — От своего швитта не уйдешь.

Исчезают любимые существа, мировая революция рассыпается в пыль, как иссохший навоз, в кромешной тьме уже не встретить тех, кого любишь, рушатся рядом друг с другом големы, с ног на голову переворачивается смысл истории, страсти сносит в ничто, рассеивается значение слов, ныне и присно торжествуют враги народа и мафия, сны изменяют реальности, но месть продолжает существовать, какой-то неустранимый осколок мести, которому уже нет никакого оправдания, который сводится к жесту насилия над весьма сомнительной мишенью. И к тому же еще самое отвратительное: от своего швитта не уйдешь.

Я издал плаксивый хрип.

— Скажите Корсакову, что если он не будет совать нос за дверь, если не попытается смыться, я не стану его преследовать, — сказал я.

Они не расслышали мой голос.

— Это ужасно, — сказал Маркони. — Он угас не до конца. В случае чего он в состоянии ожить и меня прихлопнуть.

— Да, — сказала Джесси Лоо. — Нужно проявить терпение, мой Гюльмюз. Ну да, может статься, в конце концов все сойдет тебе с рук. Возможно, он угаснет, так тебя и не прижучив.

— А что он сейчас делает? — пропыхтел Маркони. — Спит?

— Нет. Состояние перед угасанием не похоже ни на сон, ни на бдение. Оно весьма смутно и растяжимо, подчас возникает ощущение как бы ожидания. Вот так-то, мой Гюльмюз. Он тоже должен до смерти маяться ожиданием.

— Черт побери! — промямлил Маркони.

Его тело затрещало, слегка изменилось в пропорциях, ощерилось пухом. Через пару секунд перышки исчезли. Он извинился.

— Ничего страшного, — сказал я.

В действительности я отнюдь не ощущал описанных Джесси Лоо симптомов. Я не умирал от скуки. Из-за усталости я не мог сподобиться настолько тонких ощущений. Вот пот, головокружение, это да. И впечатление, что вот-вот что-то произойдет. Или что я завершил или запорол что-то. Это да. Но ничего отчетливого, такого, что можно было бы выразить словами.

Мне скорее казалось, что я вижу сон.

Какая-то таракашка бежала секунды четыре по низу стены и вдруг, без перехода, замерла. Неподвижная, слилась с черным углом, сводившим бетон с ночью. С четверть часа мы оставались бесформенными, не делая ни малейших жестов друг по отношению к другу, а потом, так как мне казалось невежливым не попытаться с ней пообщаться, я вышел из оцепенения, я ее окрестил и с ней заговорил.

— Ты здесь, Смоки? — сказал я.

Она не ответила. Я чуть подрастерял былую уверенность. Спросил, не сердится ли она, что я дал ей имя собаки из своего детства, черной сучки. Упомянул, что речь идет о немецкой овчарке с лоснящейся шерстью, чрезвычайно умной для своего возраста, всегда послушной и доброй к недочеловекам и детям. Других подробностей я о ней не помнил и замолчал. Она по-прежнему ничего не отвечала. Я сделал вывод, что в ее характере было невозмутимо слушать, дожидаясь, пока события не подойдут к своему завершению.

После паузы примерно в час я решил заговорить снова. Мне хотелось, чтобы Смоки уделила мне чуть-чуть внимания. Вместо того чтобы пускаться в воспоминания об этнических чистках времен моего детства или в описания повседневного быта за сторожевыми вышками, я выстроил свою тираду вокруг общественного выбора: пышный эгалитаризм или капитализм, с лагерями или без. Я начал было распаляться, как зачастую со мной случалось, по поводу огромных состояний, когда внезапно чуть подальше в тени, по ту сторону от Смоки, заметил рыпающегося Маркони.

— Не рыпайся! — заорал я.

Смоки подскочила на месте. Я ее успокоил. Приблизился к ней и успокоил.

— Я кричал не на тебя, — сказал я. — Не на тебя сердился. Считай, что ты ничего не слышала.

Воспользовавшись тем, что я отвлекся, Маркони потихоньку выбирался из зоны моей досягаемости. Он не мог сопротивляться своему безмозглому нетерпению, его подмывало почувствовать себя целым и невредимым. Он дрейфовал в сторону балкона. Его спешка была бестолкова. Руки соскальзывали, ноги скрипели. Я засек в сердце тьмы эту боязливо деятельную массу.

Я открыл глаза.

Было так же темно, как и в том, что я только что видел.

Джесси Лоо вернулась в ныне открытую комнатку, отодвинула в сторону свой бубен, постепенно устроилась на краю ванны. В густой темноте лишь с трудом можно было различить свешивающиеся у нее с пояса черепа ласок, крысиные челюсти, колокольчики, разорванную накидку, растрепавшиеся седые волосы.

47
{"b":"251051","o":1}