Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Маркони еще несколько раз пытался улизнуть, но я всякий раз его перехватывал. Я бросался за ним без особой злобы. Гнался по лестнице до самого гирла мусоропровода, бил по артериям, как меня научили в лагере корейцы, по особым местам, чтобы он отрубился, хватал под мышки, дабы оттащить обратно в квартиру и усадить на место. Не пролилось ни капли крови.

Был Маркони Корсаковым или нет, мне все равно не хотелось перерезать ему глотку, говорит Дондог. Теперь, когда мы разделили с ним ночь, молчание и язык, в том, чтобы перерезать глотку Маркони, было что-то непристойное. Я, должно быть, это где-то уже говорил, говорит Дондог. Но даже и перерезать глотку Корсакову после всего, что я о нем наговорил, не казалось уже таким необходимым, как некогда.

Вызвав в памяти перед Маркони фигуры Габриэлы Бруны и Гюльмюза Корсакова, Дондог, сам того не ведая, пошел на риск, что ему придется свести свою месть до минимума, говорит Дондог.

Но его воля к действию ослабевала и по куда более естественным причинам, по причинам, связанным с крайней усталостью, замечает Дондог. Как часто наблюдается у усопших, он не испытывал более потребности продолжать, даже если и оттягивал конец как только мог. Он шептал чисто по инерции, не зная ни что, ни почему. Дошло до того, что ему уже просто не хватало энергии, чтобы замолчать.

— Когда лагерная система распространилась на все континенты… — начал Дондог. Потом, чтобы показать самому себе, что еще не совсем умер, заставил себя не закончить фразу.

Они оба оставались немы на протяжении вязких минут, когда кроме пота и затрудненного дыхания у них не было ничего, чтобы расцветить свое существование. Время от времени их мимолетно подкрашивали мертвенно-бледным вспышки без грома.

— Когда слышишь, как вы говорите о лагерях, — сказал Маркони, чтобы прорвать пустоту, — складывается впечатление, что в какой-то момент вы вконец спятили.

— Да, — сказал Дондог. — Но потом мне стало лучше.

— Вы совсем было рехнулись, — настаивал Маркони. — Даже для таркаша. Явно пали куда ниже всех человеческих норм. Или я ошибаюсь?

— О, человеческие нормы, я-то… — выдавил Дондог.

Сверкнула последняя вспышка. Дождь прекратился. Их окутывала знойная темнота. Далеко за стенами так и не прерывался шаманский барабан. Уже возобновлялись ночные раскаты голосов на Кукарача-стрит. Кто-то раскатисто расхохотался, прежде чем дверь вновь закрылась.

Дондог молчал.

— Давайте же, Бальбаян, представьте, что вам еще есть что сказать, — подначивал Маркони.

— Пребывание в лагере благотворно сказалось на состоянии моего здоровья, — пропыхтел Дондог. — Я так и не обрел память, но чувствовал себя куда лучше. Настоящее уже не казалось мне таким странным. После мучительных лет меня вновь отправили работать туда, где я был наиболее сведущ: то на извлечение аккумуляторного свинца из грузовиков, то на рытье туннелей. Я вновь обрел почти нормальный жизненный ритм. На досуге, ко всему прочему, пристрастился писать. Я занимался книгами и театром, посещал спортивные клубы, где китайцы, японцы и корейцы учили меня убивать какого угодно врага с использованием подручного лезвия или без. Так, без происшествий, протекло несколько десятилетий.

Менялся климат. Чтобы постоянно обливаться потом, теперь уже не было нужды отправляться далеко на юг. Изменялись и политические условия. Примерно с поколение назад были уничтожены организовавшие не одну резню отряды Вершвеллен. Больше никто не заикался ни об отрядах Вершвеллен, ни о втором уничтожении уйбуров. Это в некотором смысле успокаивало. Не заикался никто и о самих уйбурах. Почти все они были убиты — за исключением горстки, кончившей в щерящемся колючей проволокой убежище лагерей, и о них никто не заикался.

Я ни о чем не вспоминал, говорил Дондог. Все, что располагалось до настоящего, мало-помалу исчезало. Не способно было удержаться во мне на долгий срок даже содержание моих собственных книг. Приходилось постоянно переписывать их по-другому, чтобы напомнить себе о тех историях, которые я уже рассказал. Мои персонажи звались примерно на один манер, то Шлюм, то Шрюф, то Шлюпф или Шлюмс, или Шлюмп, а то и Штюмпф или Швюх. Или Шмунк. Это меня не смущало, поскольку к очередному сочинению я подходил так, будто не брался до тех пор за перо, и это не имело особых последствий для моих отношений с читательскими кругами. Читатели и читательницы никогда не требовали от меня отчета. Мои книги лишь изредка расходились тиражом более чем в три экземпляра, чего хватало, чтобы удовлетворить запросы и даже насытить рынок, говорит Дондог. Круг моих читателей никогда не требовал от меня разъяснений по поводу чего бы то ни было, и мне не было нужды скрываться, чтобы ускользнуть от них, за не поддающимся расшифровке псевдонимом. Я подписывался Шлюм, и никто ни в чем меня за это не упрекал, даже полиция. Никто не пускался при мне в дотошные рассуждения касательно ортонимов и гетеронимов.

Зато поставив в одном из любительских лагерных театров пьесу, я оказался напрямую выставлен на обозрение публики и актеров, и это побудило меня мухлевать со своей идентичностью. У меня сложилось впечатление, что театр куда опаснее для меня, нежели обычная проза, говорит Дондог. Нужно было поостеречься, нужно было принять особые предосторожности.

Иногда ко мне подходили незнакомые люди, чтобы обсудить увиденные ими пьесы, говорит Дондог. Например, они расспрашивали меня о «Монологе Дондога» или о еще менее известных фарсах и экспромтах. Я всегда отрицал, что написал эти пьесы, укрывался за именем, которое избрал, чтобы их подписать, тем самым маскируясь и обретая возможность все отрицать. Часто мой обман оказывался раскрыт в первую же минуту. Часто я нарывался на нотацию, меня отчитывали сразу и за то, что я прибег к маске, и за то, что не умел этой маской пользоваться. Часто, наконец, мои собеседники вели себя так, будто я ничего не отрицал, будто данные мною объяснения не имеют ни малейшего значения. Даже тогда я продолжал отрицать всякую личную связь между собою и драматургом, сочинившим «Монолог Дондога». С угрюмым упрямством стоял на своем. Моим театральным псевдонимом было Пюффки. К этой фамилии, каковой и требовалось быть клоунской, я, чтобы меня не узнали, прицепил какое-то имя, но теперь его уже не помню. Быть может, Джон. Допустим, Джон. Джон Пюффки. Вот за ним-то я и обретался, говорит Дондог.

— Расскажите мне о «Монологе Дондога», — сказал Маркони.

— Ох, — сказал Дондог, — ну кому интересна эта тема.

— Коли уж у нас зашла речь, — настаивал Маркони.

На Кукарача-стрит кричали женщины, снопами било ржание не то хохота, не то ужаса, потом дверь закрылась. Дондог вспомнил, что вскоре сам окажется там, смешавшись с другими, чтобы закрыть свою жизнь.

— Да, — сказал он, — теперь или никогда. Почему бы, действительно, не поговорить. «Монолог Дондога» был поставлен в сентябре театром «Биг-Гриль» в западном предместье лагеря 49-111 и оставался на афише четыре недели.

— В сентябре какого года? — спросил Маркони.

— Теперь уже и не знаю, — сказал Дондог. — Во всяком случае, это было не то до, не то после того года, когда бури отбросили Северную Америку в каменный век.

— Точнехонькая хронология, — заметил Маркони.

— Хватит меня перебивать, — взорвался Дондог. — Я ведь не историк театра. Просто делаю, что могу, с тем немногим, что отложилось у меня в памяти.

Вдалеке опять всполыхнул смех, потом поуспокоился. В один из кабачков на Кукарача-стрит, должно быть, зашли люди. Маркони всхрустнул, его тело зашелестело, словно раскрытый и вновь закрытый веер. Ни к кому конкретно не обращаясь, он извинился. Его не было видно, ни перышек, ни слепого взгляда. Он тяжело, сипло дышал. Даже если его имя служило абсурдным прикрытием Гюльмюза Корсакова, его хотелось скорее пожалеть, а не измордовать.

— На чем же я остановился, — сказал Дондог. — А, да… Я говорил, что «Монолог Дондога» оставался на афише около месяца.

39
{"b":"251051","o":1}