стоячим водоемом, где она решила пока побултыхаться, не особенно заботясь, сколько его прошло и сколько осталось до конца – потому что конец, как она любила теперь повторять, уже позади. Антонов, усмиряя обиду, уговаривал себя, что Викины особые отношения со смертью – всего лишь юношеская бравада, всего лишь несколько фразочек, из тех, которыми без конца перебрасывается эта новая молодежь с изначально морщинистыми лбами, похожими в мыслительном процессе на коврики, о которые вытирают ноги. Антонов говорил себе, что Вика – просто одна из них, из этой генерации, которую он совершенно не знает и даже не замечал до сей поры, хотя и видел их перед собою практически каждый день.
На дне его души, в илистой компотной мякоти, тихо колыхалась уничтоженная фотография: Антонов чувствовал ее чернила. Иногда, возвращаясь ночью из больницы, один посреди едва белеющей тощей зимы, заторканной на тротуаре до асфальтовых дыр, он внезапно пугался, что Вика, оказавшись дома, первым делом хватится своей реликвии, без которой, возможно, подвиг ее окажется неполным. Вдыхая играющий в воздухе снежный порошок, от которого, словно от кокаина, немело лицо, Антонов изобретал мистические, сродные Викиному действу варианты исчезновения фотографии. Собственное участие в этом казалось Антонову настолько неуместным и пошлым, что он стонал и глубже зарывался носом в надышанный, мокрый, будто полотенце после бани, полосатый шарфик; кокаиново, мертво сияющий снег, полосами наметенный вдоль зданий и кромок тротуара, казался ему отравой, нарочно кем-то засыпанной около щелей.
И бывало, что в эти одинокие возвращения Антонова окликала вдруг такая же оставленная, как и стопка уцелевших Павликовых снимков, так же упрятанная под другие бумаги, давным-давно не виденная рукопись. Ощущая в груди тепло, переходящее в жжение, Антонов то вспоминал какую-нибудь особо изящную штуку, когда-то оформлявшуюся с мультипликационной легкостью на ночной холодной кухне, прокуренной до запаха остывшей печи, то обнимал особым ясным чувством рукопись целиком, в загадочном равновесии ее написанной и ненаписанной частей, – причем ненаписанное казалось раем, вполне заслуженным и обеспеченным теми наработками, что уже лежали, надежно зафиксированные, в одном из легких, будто санки, ящиков хозяйкиного столика, стучавшего при письме, как во время спиритического сеанса. Но внезапно Антонову приходила мысль, что записи остались от какого-то другого человека, которого, как и персонажа фотографий, вряд ли можно считать живым. Шаги его невольно замедлялись, он опасливо расшаркивался перед черными, пунктирными вдоль тротуара ледяными катушками, уводившими скорей, чем надо, в перспективу промерзшей до состояния макета, абсолютно неподвижно освещенной улицы; сжимая в кармане твердую палку хозяйского ключа, способного открыть по крайней мере одну из ночных, очень крепко запертых дверей, Антонов чувствовал какое-то потустороннее бессилие, потерю крови. Горящие вывески над банком и аптекой давали ему понять, что сейчас он не может прочесть ничего, кроме этих полуметровых, печатных, уличных букв, что он каким-то образом сделался почти неграмотным, – и рукопись теперь казалась напоенной жгучим ядом, она становилась враждебна, ненаписанная ее половина представлялась возможной (и уже создаваемой) где-то в раю, за смертной чертой. Оттого, что Антонов, из-за силы и свежести первоначального замысла, не мог восстановить по памяти, где именно, на каком разбеге мысли прервалась из-за прогульщицы его желанная работа, эта черта – между сделанным и несделанным, между жизнью и смертью – казалась расплывчатой и почти мистической. Иногда – потому что задубелые ботинки предательски скользили по желтым роговым мозолям тротуара – Антонову мерещилось, будто эта черта может обнаружиться прямо впереди, где-то под ногами, и ровно ничего не стоит внезапно через нее переступить. Тогда ему не верилось даже в самое ближайшее будущее, простиравшееся перед ним в виде тусклой уличной перспективы, не верилось, что он когда-нибудь достигнет своего разбитого подъезда, вечно окруженного парною лужей от прорыва канализации, превращавшейся ночами в рыхлые наплывы топленого сала, не верилось, что сможет уснуть в давным-давно незастилавшейся, словно затоптанной постели, под тихую рыдающую дрожь водопроводных труб. Антонов сам прекрасно понимал, что становится неврастеником. Ему по ночам стали сниться утомительные сны – необыкновенно яркие на абсолютно черном фоне, чем-то похожие на палехскую живопись. Универсальное лекарство лежало в незапертом столе: стоило, не поехав разок в больницу, продолжить работу, и он бы снова почувствовал жизнь – ее значительность, ее упругость, ее невысыхающие краски. Но Антонов каким-то образом догадывался, что, при полной бестолковости его бесплодных, суетных дней, все, что происходит с ним сейчас, для чего-то нужно, все это необыкновенно важно, все это – необходимый этап устройства жизни и его, антоновской, метаморфозы, после которой из него обязательно вырастет по-настоящему большой человек. Следовало всего лишь перетерпеть, пережить, вверить себя на время течению событий, подчиниться диктату обстоятельств. И Антонов покорно подчинялся: заметил, между прочим, что у него, несмотря на неврастению, стало гораздо лучше получаться жарить яичницу, штопать носки.
***
Вce-таки он пытался добиться от Вики чего-то положительного, позитивного, даже рисковал «выяснять отношения» (отчего маленькая теща Света в глубине вестибюля, около радушной тетки, завлекавшей ее своим мохеровым причесанным товаром, внезапно застывала, силясь уловить в общем расслабленном гомоне их зазвеневшие голоса). Скоро Антонов заметил, что такие стычки стали повторяться до буквальной одинаковости слов. Теперь ему и Вике было проще говорить о ком-то постороннем – хотя бы о других пациентах шестого этажа, например о Викиных соседках, посильно выражавших собою свою непричастность к реальной действительности, но порою выглядевших здесь, внизу, совсем обыкновенно, вроде уборщиц, присевших поболтать и отдохнуть. Конечно, в этой зауряднейшей психушке, окруженной болотом, которое походило теперь на залитые белым жиром комья холодной тушенки, не обнаружилось ни цезарей, ни наполеонов; имелось, правда, мужское отделение, и обитатели его более, чем женщины, напоминали узников, потому что часто стояли около решеток и держались за них заскорузлыми пальцами, а иные даже робко ставили ноги в спадающих тапках на нижние перекладины, как бы надеясь для чего-то долезть до пустого потолка. Насколько Антонов мог судить по тем, кто спускался в приемный закуток, здешние нервнобольные мужского пола могли быть соотнесены с великими людьми только по разновидностям бород, весьма, однако же, неопрятных и не слишком густых, так что сквозь пересушенный волос рисовались собственные их небольшие, вроде корнеплодов, подбородки. Среди психов присутствовал, например, совершенный Достоевский, только с уклоном в азиатчину, с излишней высотою скул и татароватыми шипами усов; имелся и Чехов, в затемненных, как перегоревшие лампочки, модных очочках, временами, видимо, настолько забывавший о собственном присутствии, что ронял из вздрогнувших рук принесенные ему мешки. Антонова поразил еще один пациент, по внешности худой и незначительный, но с тяжкой, словно нагруженной роком, походкой Каменного Гостя; когда он, негнущийся, гладко выбритый в отличие от прочих психов, садился откляченным задом на хрустнувший стул, окружающие один за другим перемещались от него на другой конец закутка, словно стараясь общей массой скомпенсировать его ощутимую тяжесть, которую не могла уравновесить в закутке ни одна отдельно взятая вещь. Около бритого оставались только те, кто пришел непосредственно к нему, – богемного вида мужики, среди которых тоже не просматривалось ни одного нормального, плюс очкастая низенькая особа с мелкими, будто маникюрный наборчик, чертами недовольного лица, на сильно побитых, напоминающих мебельные ножки каблучищах (последнее есть автопортрет). На пятачок перед стулом, куда заранее никто не наступал, пациент неизменно ставил принесенный откуда-то сверху цветочный горшок, тоже тяжелый, точно залитый свинцом, из которого, однако, топорщилось патетическое и жалкое растение: карикатура на тропики, словно забинтованное по стеблю полосками бурых тряпиц. Антонов, если ему случалось проходить по закутку, старался избегать оцепенелого взгляда сгорбленного пациента, не становиться по возможности зрением этой статуи, у которой перемещение предметов явно вызывало некое движение мыслей, – и поэтому статуя неохотно, несмотря на собственную неподвижность, выпускала что-нибудь из сектора обзора.