Французская армия продвигалась внутрь России. Все ожидали генерального сражения.
«Готов умереть за Москву, если так угодно Богу, — писал Карамзин Дмитриеву 20 августа, — наши стены ежедневно более и более пустеют. Уезжает множество. Хорошо, что имеем градоначальника умного и доброго, которого люблю искренно, как патриот патриота: я рад сесть на своего серого коня и вместе с Московскою удалою дружиною примкнуть к нашей армии. Не говорю тебе о чувствах, с которыми я отпускал мою бесценную подругу и малюток: может быть, в здешнем мире уже не увижу их! Впрочем, душа моя довольно тверда, я простился и с „Историей“: лучший и полный экземпляр ее сдал жене, а другой в Архив Иностранной Коллегии. Теперь без „Истории“ и без дела читаю Юма „О происхождении идей“! Многие из наших общих знакомых уже в бегах. Я благословил Жуковского на брань: он вчера выступил отсюда навстречу к неприятелю».
К жене 21 августа: «Живу четвертый день у графа, налево от гостиной. Армия наша приближается к Москве и вступила в Гжать. Вязьма сожжена и в руках неприятеля. Будет ли сражение, не знают, хотя и приехал Кутузов».
23 августа: «Думаю, что мне нельзя было иначе, хотя пребывание мое здесь и бесполезно для Отечества, По крайней мере, не уподоблюсь трусам, и служу примером государственной, так сказать, нравственности.
Вчера приезжал сюда Платов на несколько часов, думая найти здесь государя, и опять уехал в армию. Привезли уже около 3 тысяч раненых. Не отпускай лошадей в деревню. Будь готова к отъезду.
Князь Петр едет к своему генералу Милорадовичу. Мы простились».
Князь Петр Вяземский ехал в армию, чтобы принять участие в Бородинском сражении.
Теперь новости с фронта становились известны в тот же день. 26 августа Карамзин сообщает жене: «Знаем, что наши дерутся сильно на левом фланге». 27 августа: «Вчера в 10-м часу началось ужасное сражение и кончилось ночью… Мы удержали место, но, вероятно, отступили для приведения армии в новое устройство. Неприятель тоже расстроен».
В тот же день, 27 августа, он посылает письмо брату: «Не вините меня, что я недели две не писал к вам. Право, не хотелось за перо взяться. Наконец я решился силою отправить жену мою с детьми в Ярославль, а сам остался здесь и живу в дому у главнокомандующего Федора Васильевича, но без всякого дела и без всякой пользы. Душе моей противна мысль быть беглецом: для этого не выеду из Москвы, пока все не решится. Вчера началось кровопролитнейшее сражение и ныне возобновилось. Слышно, что мы еще удерживаем место. Убитых множество: французов более. Из наших генералов ранены Багратион, Воронцов, Горчаков, Коновницын. С обеих сторон дерутся отчаянно: Бог да будет нам поборник! Через несколько часов окажется или что Россия спасена, или что она пала. Я довольно здоров и тверд: многие кажутся мне малодушными. Верно, что есть Бог! Участь моя остается в неизвестности. Буду ли еще писать к вам, не знаю; но благодарю Бога за свое доселе хладнокровие, не весьма обыкновенное для моего характера. Чем ближе опасность, тем менее во мне страха. Опыт знакомит нас с самими нами».
А. Я. Булгаков, служивший тогда чиновником по особым поручениям при московском генерал-губернаторе, 27 августа привез известие из армии и присутствовал при разговоре Карамзина с Ростопчиным. Позже он записал этот разговор.
«Я никогда не забуду пророческих изречений нашего историографа, который предугадывал уже тогда начало очищения России от несносного ига Наполеона. — Карамзин скорбел о Багратионе, Тучковых, Кутайсове, об ужасных наших потерях в Бородине и, наконец, прибавил: „Ну, мы испили до дна горькую чашу… Но зато наступает начало его и конец наших бедствий. Поверьте, граф: обязан будучи всеми успехами своими дерзости, Наполеон от дерзости и погибнет!“ — Казалось, что прозорливый глас Карамзина открывал уже вдали убийственную скалу Св. Елены! В Карамзине было что-то вдохновенного, увлекательного и вместе с тем отрадного. Он возвышал свой приятный мужественный голос; прекрасные его глаза, исполненные выражения, сверкали. В жару разговора он часто вставал вдруг с места, ходил по комнате, все говоря, и опять садился. Мы слушали молча. Нелединский был так тронут, что я не один раз замечал слезы на его глазах.
Граф Ростопчин тоже слушал, не возражая ничего, но как скоро ненавистное для него имя Наполеона поразило слух его, лицо его тотчас переменилось, покраснело, и он сказал Карамзину с досадою: „Вы увидите, что он вывернется!“ Карамзин… с каким-то твердым убеждением возразил: „Нет, граф! тучи, накопляющиеся над главою его, вряд ли разойдутся!.. У Наполеона все движется страхом, насилием, отчаянием; у нас все дышит преданностию, любовию, единодушием… Там сбор народов, им угнетаемых и в душе его ненавидящих; здесь одни русские… Мы дома, он как бы от Франции отрезан. Сегодня союзники Наполеона за него, а завтра они все будут за нас!.. Можно ли думать, чтобы австрийцы, пруссаки охотно дрались против нас? Зачем будут они кровь свою проливать? Для того ли, чтоб утвердить еще более гибельное, гнусное могущество всеобщего врага? Нет! не может долго продлиться положение, соделавшееся для всех нестерпимым“. — Карамзин был в большом волнении: он остановился, задумался и прибавил: „Одного можно бояться!“ Все молчали и искали угадать смысл сих последних таинственных слов, как Ростопчин вдруг воскликнул: „Вы боитесь, чтобы государь не заключил мира?“ — „Вот одно, чего бояться можно, — отвечал Карамзин. — Но этот страх не имеет основания. Все политические уважения, все посторонние происки уступят прозорливости государя нашего. Впрочем, не дал ли он нам и целому свету торжественный залог в Манифесте своем!.. Он меча не положит… не возьмет пера, покуда Россия будет осквернена присутствием новых вандалов“.
В Карамзине тоже начинал развиваться жар, волновавший Ростопчина; разговор его продолжался не с прежним уже хладнокровием, и он начал проклинать Наполеона как бич, Богом ниспосланный.
Достопамятное сие утро останется всегда в памяти моей. Я тогда же слова Карамзина передал немедленно на бумагу, но уверен, что они и без того глубоко бы врезались в душу мою…
Когда гости разъехались, то граф пошел со мною в свой кабинет и начал разговор сими словами: „Как вам показался давеча Карамзин? Не правда ли, что в его речах слишком много было поэтического восторга?“ — „Конечно, будущее скрыто от всех, — отвечал я, — но Карамзин излагает мысли свои и чувства убедительно, пламенно, и желательно было бы, чтобы все русские одинаково с ним мыслили“. — „Как ни убедительны, а может быть, и справедливы рассуждения Карамзина, — возразил граф, — но я более дам веры словам и мнению военных. Платов и Васильчиков боятся за Москву: неизвестно, станут ли ее отстаивать! Другого Бородина ожидать нельзя, а ежели падет Москва… что будет после? Мысль эта не дает мне минуты покоя! Последствий нельзя исчислить“.
Карамзин тогда еще верил, что Москва не будет сдана, тем более что и Кутузов, и Ростопчин в этом, как говорил он, „нас уверяли, ободряли, клялись седыми волосами“».
29 августа Карамзин пишет жене: «Неприятель в 80 верстах. Мы отступаем. Графиня завтра едет. Граф переезжает на Тверскую. Сенат и присутственные места закрываются. Князь Петр наш возвратился из армии и, слава Богу, не ранен».
30 августа: «Вижу зрелище разительное: тишину ужаса, предвестницу бури. В городе встречаются только обозы с ранеными и гробы с телами убитых. Теперь я видел князя Лобанова, которого участь являться позже для дела: за ним полки рекрут».
31 августа: «Нынешнюю ночь видны были здесь огни нашей армии. Надежды мало. Графиня сию минуту едет в Ярославль».
Ростопчин говорил, что следует сжечь Москву. Карамзин возражал.
Карамзин выехал из Москвы 1 сентября, «в тот день (писал он Дмитриеву), когда наша армия предала ее в жертву неприятелю».
На выезде, у заставы, произошла встреча с С. Н. Глинкой. Глинка сидел на куче бревен, окруженный небольшой толпой мужиков, ел арбуз и ораторствовал. Увидев Карамзина, он встал на бревнах и, держа в одной руке арбуз, в другой нож, закричал ему: