Тем не менее он сделался упорен и, пребывая в своем неуязвимом прошлом, буквально шпионил за Катериной Ивановной. Он подстерегал ее чаще всего перед кабинетом начальника отдела, в хорошенькой приемной с цветущими горшками, куда Катерина Ивановна носила бумаги в исходящую папку и где за шкафами имелась удобная, поместительная щель, Секретарша начальника, золотистая Верочка, считала Рябкова жутким эгоистом и позволяла ему ошиваться около себя, частенько оставляя его на телефоне, когда исчезала «к врачу», чем Сергей Сергеич беззастенчиво пользовался. Он заметил, что Катерина Ивановна, будучи одна, ведет себя не так, как при свидетелях: ее движения становятся танцевальными, и, за отсутствием партнера, она как будто ищет нечто, на что сумеет излить внезапную ритмическую нежность, — и отступает, не потревожив ни единого предмета, удивительно их собою уравновешивая, словно приводя в согласие, при котором не может возникнуть ни единый звук.
И однажды Рябкову удалось увидеть, как его невеста наметила и затравила цель. Она приближалась к приемной скорее и легче обычного, словно была заранее чем-то обрадована. Рябков, развалившийся в хорошо прогретом Верочкином кресле, еле успел затиснуться в убежище, как дверь растворилась без обычного своего утиного кряканья, и Катерина Ивановна возникла сначала в Верочкином зеркале, а затем внезапно оказалась сразу у стола, видная теперь с другой стороны, с той, где четыре родинки на шее походили на переспелую и недоспелую бруснику. С мечтательной улыбкой, неподвижно глядя куда-то поверх протянутых бумаг, Катерина Ивановна машинальными руками заложила их в папку на подпись и замерла, прижав указательный палец к надутым губам. Наступил момент, когда ни Катерины Ивановны, ни Рябкова словно не было в комнате, и солнце просвечивало ее насквозь, до старой сахарницы на полке и скомканной бумажки в мусорной корзине. Нарушив оцепенение, Рябков попытался удобнее устроить сутулые плечи, вставшие в щели коромыслом, и внезапно сообразил, что именно на столе заворожило Катерину Ивановну. То были Верочкины бусы, нитка полуобработанных надтреснутых аметистов, похожих на осколки разбитой чернильницы; у нитки сегодня утром сломалась застежка, и только что Рябков от нечего делать баловался с нею, потряхивал в горсти шелестящей тяжеленькой кучкой, наматывал на руку вместо браслета, — и теперь внезапно испугался, что мог бы не успеть размотать и, прихватив аметисты с собой, тем самым обнаружил бы свое присутствие. Однако грязновато-радужная индийская галька невинно лежала на краю стола и, словно сахар воду, набирала свет, по мере того как рука Катерины Ивановны в простейшем, как кнопка, кольце плавно и быстро приближалась к добыче. На секунду Рябкову почудилось, будто Верочкины бусы дразнятся и сейчас, тарахтя, раскрутятся на пол. Но в последний момент Катерина Ивановна успела их подцепить и стала без единого звука подымать на воздух костенеющую, тяжелеющую книзу, загибающую скорпионье жало уродливую нитку.
Рябков следил не дыша, бессознательно схватив себя за лицо: он понимал уже, что совершается кража, и эта мысль наполняла его сообщническим азартом. Он чувствовал себя необыкновенно замечательным оттого, что его заподозрят, а он не брал; одновременно такая взаимозаменяемость с Катериной Ивановной вызывала в его душе не изведанную ранее нежность к невесте. Она была для него сейчас в полном смысле родным человеком: ей явно не было корысти в нитке дешевых, к тому же приметных камней, чей отверделый хвост уже спускался к ней в карман. Как Рябков тащил, чтобы писать, так и Катерина, Ивановна, судя по всему, воровала для какой-то не менее странной и невещественной цели; вся ее громоздкая фигура дышала внутренней жизнью, и она, казалось, совершенно забыла про себя, безмятежно глядя на звеневший телефон, — а когда бордовый аппарат внезапно умолк, стало слышно, что Катерина Ивановна тоненько напевает, по-детски перевирая слова популярной песенки. Спустя небольшое время начальник отдела, видимо с кем-то переговоривший, вылетел из своих дверей и, сцапав с Верочкиного стола какой-то отпечатанный ворох, устремился на выход. Внезапно он замер в своем прекрасном сером пиджаке, болтавшемся, будто на большом гвозде, на одной застегнутой пуговице, и уставился на Катерину Ивановну, словно не уверенный, точно ли они поздоровались, — и Рябков из щели в свою очередь заметил, до какой степени круглые брови начальника противоречат прямоугольной форме его устойчивых очков. Наконец начальник, избавляясь от наваждения, мотнул головой, что можно было счесть и за поклон, и резво выскочил в коридор; Катерина Ивановна спокойно пошла за ним, похлопывая себя по отвислому карману, другой рукою глубже втыкая гребень в мягкую прическу. Рябков еще немного постоял между шкафом и более твердой, словно меряющей, сколько в нем росту, стеной; он наслаждался потаенностью собственных чувств, усиленной тем, что и сам он был упрятан, — чувств, вдвойне укрытых и оттого драгоценных. После, уже предощущая вот-вот появление Верочки, разгоряченной докторами и возмущенной внешним миром, так долго ее не отпускавшим, Рябков тихонько выбрался и, доставая сигареты, пошагал в туалет. Он хотел в случае чего сказать, что был в туалете, когда звонил телефон: собирался прибавить ко лжи немного правды, как это часто делал из любви к искусству. В отличном настроении и в полной безопасности, пользуясь тем, что его никто не замечает, он по дороге заглянул в приотворенную дамскую комнату, видимым передним помещением не отличимую от мужской. Там компания девиц курила, подбоченясь и поставив каждая по ровной ножке на трубу отопления, две дамы деловито красились, переговариваясь через зеркало, а на подоконнике, словно забытые здесь хозяйкой, лежали как ни в чем не бывало Верочкины аметисты. Теперь в них и вовсе не было ничего красивого: тусклые, они уже не могли ужалить и походили на позвоночник какого-то издохшего существа. Из вещи было вытянуто нечто самое ценное, и Рябков, которому, чтобы написать картину, требовалась как минимум неделя, невольно восхитился Катериной Ивановной, сделавшей свое таинственное дело за каких-то пятнадцать минут.
Было еще одно знамение, которое полувлюбленный Рябков расценил как благоприятное. Много лет он не встречал Танусю, хотя довольно часто появлялся возле родного дома, перекрашенного в детский сливочный цвет. Он то и дело видел бывших своих соседей, даже нелюдимого горбуна, чья прекрасная голова сплошь покрылась шелковой сединой, и он, в светлом плащике с застиранными пятнами, сделался похож на бабочку-ночницу. Пару раз Сергей Сергеич даже сталкивался с курчавым мужем Тануси, щерившим издалека черные камешки зубов, где выделялся полусъеденный золотой самородок, и спешившим нырнуть, утягивая за собою набитую коробом спортивную сумку, в свои неприметные грязно-белые «Жигули». Только Тануся жила невидимкой за недостижимым, слезящимся от старости окном на пятом этаже, откуда в жаркие дни, будто флаг обманчивого перемирия, веяла белая занавеска.
В ту субботу Рябков не собирался задерживаться в центре, он только купил в полуподвальной мраморной булочной свой любимый маковый батон и шел, помахивая им, шершавым, осыпавшимся в пакете, к трамвайной остановке. Тануся шла перед ним в полосатом оранжево-белом сарафане, раздувавшемся вокруг ее тяжелых, ритмично твердеющих икр, то выше, то ниже открываемых солнцу. На полных плечах и влажной спине сероватый неровный загар мешался со знакомыми веснушками; на шее, там, где ровный пушок постепенно переходил в соломенную желтизну заколотых волос, виднелись грубые завязки чего-то отгоревшего: вероятно, купальник, но больше похоже на фартук. Жадно впитывая подробности, Рябков летел за Танусей точно по крутому спуску, натыкаясь ногами на асфальт и стараясь не слишком разбегаться, чтобы не обогнать и не быть обнаруженным. Тануся шла довольно медленно, ее забавная косолапая походка объяснялась тем, что рядом, ухватив ее огрубелую коричневую руку своей, бледненькой и угловатой, приплясывало существо — девочка лет четырех, громко стукавшая сандаликами, словно требуя, чтобы мать старательнее исполняла задаваемый ею ритм. Эта разболтанная девчушка, с белокурыми легчайшими кудряшками и облезающим носиком, похожим на резиновый ластик, не могла быть, конечно, дочерью Рябкова: той, вероятно, сравнялось двенадцать или тринадцать — Сергей Сергеич давненько не подсчитывал и сейчас не мог. Перед ним был новый и чужой ребенок; то и дело он хватался за мать обеими руками и приседал, показывая сборчатые купальные трусики и покарябанные коленки. Тогда Тануся терпеливо наклонялась над ребенком, видная в профиль, несколько лягушечий по сравнению с прежним, памятным Рябкову, к тяжести девочки присоединялась сумка, падавшая с плеча; обе, мать и дочь, смеялись чему-то, ребенок щерился розовыми деснами и мотал растрепанной головой.