Он видит грязь на белье, дыры, сквозь которые проглядывает нечистая кожа, следы насекомых. Он заставляет меня переживать весь стыд обнаженности, может быть, у меня кривые ноги, или слишком тонкие, или слишком волосатые, или просто грязные.
Он поворачивается и уходит своей фланерской походкой, его не интересует, как я там копошусь, одеваясь, ему надоело, у него уже готов забавный рассказ обо мне, рассказ даже для дам, если рассказывать тонко: «Понимаете, у меня в роте студент-филолог потерял штаны, малоаппетитное зрелище при всем моем уважении к науке», – рассказ для Кати!
– Стоять вольно! Оправиться! Разойдись! – командует Дриженко и вынимает из фуражки папироску.
Это значит – десятиминутный отдых.
Я беру под руку Степикова и Куриленко и отвожу их в сторону.
– Видели, ребята, – спрашиваю я их, – что со мной сделал офицер?
– Разве он офицер? – с презрением говорит Степиков. – Мелкое барахло. Стоит обращать внимание! Не порть себе кровь.
– Когда кончится война, ты ему напомнишь, – успокаивает меня Куриленко.
– Я ему не хочу мстить, – говорю я с горячностью. – Ну, что толку, если я убью его? Останутся тысячи других, останутся помещики, богатеи, останется царь.
Я умолк и посмотрел на обоих. Я произнес страшное слово «царь», которое пишется в газетах не иначе, как большими буквами, окруженное другими словами, которые тоже пишутся не иначе, как большими буквами:
«СОИЗВОЛИЛ ПОВЕЛЕТЬ»
«МОНАРШАЯ МИЛОСТЬ»
«СОБСТВЕННОРУЧНО НАЧЕРТАНО»
Куриленко и Степиков смотрят на меня серьезно. Я решился.
– Товарищи! – сказал я.
Ах, как сладко говорить слово «товарищи»! Оба с живостью придвинулись ко мне. Они поняли, кто я. Слово «товарищи» не произносят зря. Значит, я из этих бунтовщиков-студентов, которые призывают к свободе и могли бы, при своей образованности, стать губернаторами или архиереями, но вместо того, жертвуя молодой жизнью, пошли за народ.
– А что-нибудь делается? – жадно спросил Куриленко.
– Ого! – сказал я. – Рабочие бастуют, крестьяне требуют землю. Всюду есть наши. В каждом полку есть кружок сознательных солдат. Только у нас нет. Но мы создадим, и вы оба в него войдете. Никому ни слова, ребята! Встретимся сегодня после вечерней поверки в уборной.
Я любил наш полутемный казарменный клозет. Это было место многочисленных привилегий солдата. Здесь можно было, севши на корточки, спокойно выкурить папиросу, не опасаясь диких вскриков: «Встать! Смирно!» Офицеры не заходили сюда, брезгая невыносимой грязью этого помещения. Взводные не осмеливались нарушить святость физиологических процессов. Солдаты намеренно затягивали опорожнение желудка, дружески беседуя о том о сем. Здесь расцветала забитая индивидуальность.
Я приучился вместе с другими ценить простейшие жизненные акты: испражнение, питание, сон. Никогда организм не удовлетворялся ими вдоволь и всегда жаждал их. Я приучился пересыпать свою речь беззлобными ругательствами, брань через каждые два слова точно помогала солдатам мыслить, как в гимназии нам помогало мыслить ничего не значащее словечко «значит». Я стал солдатом. Я усвоил язык среды, быт среды, законы среды. Я узнал товарищество, крепче которого не бывает на свете: товарищество подневольных. Ненависть, злоба, голод здесь были одинаковыми у восьмисот сорока двух человек роты. И оттого эти чувства приобретали неслыханную стойкость. Но сколько же в полку рот, а в дивизии полков, а в корпусе дивизий, а в армии корпусов! До чего необъятен этот резервуар тоски и злобы, и я – один из тех людей, которые втайне бешено и ловко прорывают новые каналы для выхода народного гнева, подкапывают устои величайшей в мире империи.
Иногда мне казалось, что даже глухой молдаванин Лука прислушивается к нашим страстным речам. Быть может, и он стал бы одним из наших, если б Дриженко не доконал его. Это случилось во время дезинфекции.
Голые по пояс, мы всем взводом выстроились в одну шеренгу вдоль нар. Начальство решило вывести вшей. Нам приказали поднять руки и спустить штаны ниже живота. Ротный фельдшер обмакивал огромную кисть в банку с керосином и мазал солдат по волосяным частям. Он мазал эту живую стенку широкими взмахами, как маляр, захватывая сразу по нескольку человек. Особенно плохо приходилось молдаванам с их пышной растительностью. Потревоженные насекомые разбегались по всему телу. Солдаты сдержанно хихикали под щекочущими движениями, но продолжали стоять недвижимо: строй – святое место.
В этот момент Дриженко подкрался сзади к Луке и бросил ему под ноги серебряный рубль. Монета, звеня, покатилась. Лука вздрогнул и бросился поднимать.
– Ага, – торжествующе закричал Дриженко. – Такой ты глухой, хвост тебе в ухо, как пожарная кишка!
Он швырнул молдаванина на пол и принялся его избивать. Он бил его по всему телу, а главным образом в эти уши, которые доставили начальству столько беспокойства. Он бил не торопясь, как победитель, с полным сознанием своей безнаказанности, кулаком, в котором был зажат рубль, и сапогами, подбитыми железом. Молдаванина, залитого кровью, снесли в околоток. Вот этот случай послужил началом вечернего разговора в уборной.
– Интересно – он настоящий глухой или липовый? – угрюмо проговорил Куриленко, усаживаясь под стенкой орлом.
– Теперь настоящий, – уверяет Леу, который успел сбегать в околоток, – у него лопнули перепонки.
– Подвезло парню, – замечает, усмехнувшись, Степиков, – получит белый билет – голову даю на обрезание.
– Ох… – вздыхает Бегичко, – еле-еле удержался, чтобы не пустить взводному пулю в живот. Из винтовки, понимаешь, не с руки.
– А ты стащи из цейхгауза наган, – советует из своего угла Куриленко.
– Наган – это мусор, – пренебрежительно отзывается Степиков. – Маузер – это вещь. На Сахалинчике за пятьдесят дубов имеешь маузер.
Револьвер – это мечта солдата, маленькая штучка, которую можно упрятать в карман и в нужный момент пустить в ход.
– Пятьдесят рублей! – уважительно повторяет Колесник. – Большие деньги!
Его крестьянская натура возмущена этой цифрой, возмущена легким отношением городских людей к деньгам. Я счел этот момент удобным, чтоб вступить в разговор.