«Не понимаю, почему вы меня избегаете? Мои письма остаются без ответа. Я вас не видел со дня заседания у Мартыновского. Один раз видел вашу спину, когда вы убегали по черной лестнице. Обижены? Объяснимся. Вот вас могут забрать в армию, и я не увижу вас. Пожалуйста, ждите меня сегодня. Очень важно для дела. Зная ваш прямой характер, уверен – не надуете».
Подписано: «Ваш Кипарисов». Еще не забыв правил конспирации, я тщательно сжег записку на спичке. «А пепел съешьте», – вспомнил я любимую шутку Кипарисова. О, как давно это было! Словно не три недели назад, а в детстве, дорогом, глупом приготовительном классе. Против воли любуюсь Митиным почерком – как из немецких прописей, готический. У Мити и в натуре готика: чистота, звон, торжественность. Я отдернул пальцы – записка догорала. Осталось одно слово «характер», почерневшее, покоробленное. Посмотрим! Никто не знает моего настоящего характера, даже я сам (разве Гуревич?). Я улыбнулся: мысль о сложности моего характера доставила мне удовольствие.
Приходите, Кипарисов! Я вас не надую. Мы поговорим!
Я стал раздражительно шагать по комнате.
Нет, скажите пожалуйста, кому я давал право третировать меня, как школьника? Мне хочется судить о вещах просто, как поют песни, как играют в футбол. Зачем же я приневолил себя к марксистскому методу и обязан повсюду выискивать экономическую базу, товарные отношения, производственный процесс?
Я явственно представил себе социалиста: студент в очках, с курчавой бородкой крадется сквозь дебри книг, сжимая в руке револьвер. Ах, боже мой, разве это все объясняет? А как совместить с марксизмом любовь к бильярду, вечера у Тамарки, страшное любопытство к жизни, то, что мне хочется иметь велосипед? Что можно и чего нельзя? Мне нужна такая вера, которая все объясняет, или мне не нужна никакая вера.
– Бабушка! – крикнул я, высунувшись из двери. – Я ухожу. Если ко мне кто-нибудь придет, пусть подождет.
Перед тем как уйти, я накидал на стол книг. Мы будем хитрить, мы сразу не раскроем карт. У нас серьезный противник.
Вернувшись вечером, я узнал, что меня ждут.
– Он сидит уже полтора часа, – сказала бабушка, – в твоей комнате, без конца курит, еще больше, чем ты. Чтоб ты был мне здоров! – прибавила она с силой, но шепотом, чтоб бог в самом деле не услышал этой молитвы накануне призыва. И так дедушка ворчал, оглядывая мое цветущее лицо. Я здоровел от распутства, как другие от деревенского воздуха.
Волнуясь, я открыл дверь и увидел Гуревича.
– Не ожидал? – сказал он, щурясь. – Недоволен? Кого-нибудь ждешь?
И он с насмешкой прочитал:
– «Религия же есть сон человеческого духа».
Это было из фейербаховской «Сущности христианства», которую я положил раскрытой на стол, приготовляясь к встрече с Кипарисовым.
Кому он нужен здесь сейчас, Гуревич? У меня мало охоты объясняться с Кипарисовым в его присутствии. И вообще три человека – это цифра совсем меняет атмосферу разговора. Начинается взаимная слежка, интриги, соперничество. Четыре – опять другой счет: настраиваешься на дружеский лад, на интимность старых приятелей, особую четырехугольную уютность разговора. Пять человек – новая ситуация, самая нечетность цифры настраивает на споры, в обществе пяти вспыхивают дискуссии, руготня, фракционность. Но не могу же я всего этого объяснить Гуревичу! Это мое, необязательное для других.
Ах, все равно – поздно уже! Я не успею выжить Гуревича: слышны шаги, хорошо знакомые шаги Кипарисова. Я еле успеваю выбрать между суховатым «войдите» и радушным «пожалуйста», Кипарисов вбегает в комнату, как бы опережая собственный стук, – такая уж у него повадка: летучая, шумная.
– Сережа, вы хорошо выглядите, – сказал Кипарисов, оглядев меня. – Румяные щеки. Возмужал мальчик! Только глаза печальные-печальные.
Точь-в-точь как когда-то. Всегда Кипарисов при встрече прежде всего брал меня за плечи и говорил, как я выгляжу.
– Дмитрий Антонович, – сказал я с прежней нежностью, – у меня тоска.
Гуревич поднял руку.
– Тоска, – сказал он, как бы недоумевая, – вот болезнь, в которой каждый признается с охотой. Почему не признаются в триппере, в эпилепсии, в чесотке, в онанизме, в любви к мальчикам? Тоска – красивая болезнь!
– Вы совершенно правы, – к моему удивлению, сказал Кипарисов и с любопытством посмотрел на Гуревича.
Я понял коварство Кипарисова: он хотел вызвать Гуревича на откровенность. И действительно, подстегиваемый интересом к себе, тщеславясь и хитря, мой приятель принялся ораторствовать.
– Сережу, – восклицал Гуревич, – увлек не социализм, а вы, Дмитрий Антонович! Ваше красноречие. Ваша блестящая натура. Если бы вы были сионистом – и он стал бы сионистом, несмотря на то, что оба вы христиане. Я хорошо знаю Сережу. Его увлекают не теории, а люди, романтика положения. Да, да, не возражайте! Он человек средний линии. Он человек без фокуса. Без центрального интереса. Быть может, это от смешения рас, не знаю. У него эстетское отношение к жизни. Провинциализм сердца, Дмитрий Антонович!
– У Сережи очень сознательное отношение к жизни, – вежливо возразил Кипарисов, – мне кажется, я тоже довольно хорошо знаю Сережу.
Эти люди спорили обо мне, как если бы я был доктриной. Друг с другом они говорили с большой предупредительностью, со всеми формами официального почитания: «Мой дорогой», «Позвольте обратить ваше внимание», – как на публичном диспуте. То и дело они обращались ко мне с негодующими или саркастическими возгласами, не дожидаясь, впрочем, моего ответа, как это делают спорщики. Между ними я чувствовал себя неудобно. Каждый раз мне приходилось переключать себя на ток Митиной нежности, Сашиного цинизма, Мити-ной честности, Сашиного остроумия. Мне не удавалось вставить ни одного слова. Меня забывали. Я уже имел не более чем историческое значение: от меня начался спор.
– Какой же это социализм! – кричал Гуревич. – Восьмичасовой рабочий день – скажите пожалуйста! Во-первых, наука доказала, что достаточно работать четыре часа в день, так что восемь часов в день уже не в интересах рабочих. А во-вторых, Сергею не место в вашей компании. Он – сын дворянина, племянник графа, внук капиталиста. Социализм ему нужен, как зубы на заднице.