Стерто все, что прошло, нет памяти в Риме о Риме,
Сам я себя позабыл в этом упадке моем.
Но пораженье мое для меня драгоценней победы -
Пав, я славней, чем гордец, нищий, богаче, чем Крез.
Больше дала мне хоругвь, чем орлы, апостол, чем Цезарь,
И безоружный народ — чем победительный вождь.
Властвовал я, процветая, телами земных человеков,-
Ныне, поверженный в прах, душами властвую их [17].
«Монархия» Данте, написанная в 1312–1313 гг., - свидетельство обаяния, которое было присуще римской имперской идее уже на самом исходе Средних веков.
Так обстоит дело с «концом» Западной империи. Но Восточная империя и вовсе не окончилась; она просуществовала еще целое тысячелетие, превратившись в то, что мы именуем «Византийской» империей. Сами византийцы называли себя не «византийцами», но «ромеями», т. е. «римлянами». Византийская столица на Босфоре называлась «Новый Рим».
Следует отметить фундаментальную роль, которую в данном случае играет семиотическая операция переименования. Византийский мир начинает и легитимирует свое бытие при помощи ряда переименований.
На месте будущего Константинополя почти тысячу лет существовал греческий городок Византии; но его история была перечеркнута эмблематическим актом «основания» города 11 мая 330 года — Византии должен был кончиться, чтобы Константинополь мог начаться. Поэтому в идее византийская столица выросла как бы на пустом месте, и если эмпирически это было не так, идея этим только подчеркнута. Византии мыслится нетождественным себе, но тождественным Риму. При этом название Константинополь» — позднее и неофициальное. По сути дела, этот город не имеет имени, а только титул — «Новый Рим». (Наименование, которое дали ему наши предки, как городу царей и царю городов, — Царьград — тоже представляет собой титул.)
Греки и малоазийцы, славяне и армяне, говорившие по-гречески, никогда не видавшие Италии, обычно не питавшие к «латинянам» добрых чувств [18], переименовывают себя как носителей имперской государственности в «римлян» [19]. Вспомним, что в античные времена Рим отличался от греческих полисов тем, что с несравнимо большим тщанием разрабатывал официальную и официозную [20] эмблематику инсигний и регалий (особые виды тоги для каждого гражданского ранга, сословия и положения, курульное кресло и ликторские фасции в строго отмеренном числе, золотое кольцо «всадников» и т. п.[21]). Этот римский стиль эмблематики оказал существенное воздействие на религиозную эмблематику христианской церкви [22] и политическую эмблематику византийской монархии [23]. Римляне долго культивировали вкус к инсигниям и титулам, и в конце концов самое имя «римлян» стало в Византии титулом и инсигнией…
Нельзя не видеть, что тяготение к эмблематике стимулировалось политическим феноменом раннесредневекового монархизма.
Ряд аспектов связи между тем и другим сразу бросается в глаза.
Общеизвестно, что придворная жизнь и придворная эстетика времен Константина I и Юстиниана I (явившие собой норму и образец для всего, что было в Средние века «имперским» [24]) потребовали небывало прочувствованного отношения к инсигниям и регалиям [25], а также к униформам. Эстетика униформы принципиально схематизирует образ человека: получается схема и схима (по-гречески одно и то же слово. Схоларии, составлявшие репрезентативное окружение Юстиниана, поражали взгляд своей великолепной и притом абсолютно единообразной одеждой: белая туника, золотое ожерелье, золотой щит с монограммой Иисуса Христа, золотой шлем с красным султаном и т. д. [26]. На противоположном полюсе ранневизантийского общества бедная одежда монахов пустыни тоже представляет собой «схиму»: единообразную «ангельскую» униформу [27]. Наконец, образы Ecclesiae triumphants на мозаиках Равенны тоже отмечены чертой униформированности: ангелы в апсиде Сан Витале, кортеж святых дев на северной стене Сан Аполлинаре. Ангелы — это схоларии небесного двора, как святые девы — его придворные дамы. Каждый небесный «чин» (ordo) имеет подобающую ему «схиму». Таков закон иерархии.
При всяком монархическом режиме «социальное пространство» в той или иной степени наполнено разного рода знаками, означающими присутствие персоны монарха, будь то живописные изображения монарха [28], монеты с его отчеканенным ликом и его именем [29], штандарты, монограммы и т. п. Но дело в том, что сама эта «персона» мыслится как знак — знак имперсонального. Она репрезентативна, ее присутствие есть представительство. Как и другие личности, и даже в еще большей степени, личность государя должна быть схематизирована безличной «схимой».
Если это можно сказать о любой монархии, то в особенной мере — о христианской теократии Юстиниана I или Оттона III (как позднее — о христианской теократии Филиппа II). Монарх, в котором видят попросту властного человека (каков греческий полисный «тиранн»), или «попросту» земного бога (каков Александр Великий), может позволить себе вести себя более или менее непринужденно. В обоих случаях предполагается, что между его бытием и его значением нет противоречия. Совсем иное дело — теократическая идея средневекового христианства. С точки зрения этой идеи, монарх сам по себе есть только человек (недаром же христианские мученики проливали кровь за отказ поклониться божественному цезарю) [30]; но, с другой стороны, власть над людьми не может принадлежать человеку и принадлежит только богу (и богочеловеку Христу как единственно правомочному «царю» верующих — продолжение ветхозаветной темы «царя Яхве»). При таких условиях небожественный монарх может «участвовать» [31] в божественной власти как ее живая икона и эмблема [32], так что все его бытие становится церемониалом: это формальная экзистенция в самом строгом смысле слова [33].
Аммиан Марцеллин описывает ритуализированное поведение императора Констанция (337–361) то в образах трагической сцены, так что Констанций оказывается актером, представляющим самого себя («котурн императорского авторитета» [34]), то в образах искусства скульптуры, так что Констанций оказывается своим собственным скульптурным портретом («словно изваяние человека» — «tamquam figmentum hominis» [35]). Как подобает знаку, изваянию, иконе, Констанций тщательно освобождает и очищает свое явление людям от всех случайностей телесно-естественного. «Словно изваяние человека, он не вздрагивал, когда от колеса исходил толчок, не сплевывал слюну, не почесывал нос, не сморкался, и никто не видел, чтобы он пошевелил хоть одной рукой» [36]. «Никто никогда не видел, чтобы он на людях высморкался, или сплюнул, или пошевелил мышцами лица» [37]. Так и должен вести себя государь, которому внушено, что по своей личности (в реальном плане) он всего лишь грешный человек, но по своему сану (в семиотическом плане) репрезентирует трансцендентное «величество» (maiestas) бога. «Автократор» — образ чего-то иного, а именно «Пантократора». «Священный» дворец — образ чего-то иного, а именно неба («иное» небо [38]).