Высоко над нами, из-за зеленоватых каменистых вершин выкатывался ослепительный шар, утренним светом наполняя синее небо. Первые солнечные лучи скользнули по скалам, но только по самым верхним из них; внизу же ущелья, там, где шумел холодный горный поток, было по-прежнему мрачно и сыро.
Ротный приказал остановить машину возле реки. Мне отлично запомнилось место: при выходе из ущелья река разливалась, несколько замедляла свой бег, и рокот ее не упирался в отвесные скалы. Брод остался левее, мы свернули с дороги и проехали с полкилометра по весеннему каменистому руслу, оставленному рекою с тех веселых времен, когда таяли снега и с гор спускались лавины. Сейчас снег белел лишь на недоступных, вечно холодных вершинах, скрываемых порою несущимися неустанно глыбами облаков.
— Даю вам ровно пятнадцать минут на то, чтобы уничтожить все это, — процедил ротный сквозь зубы, как только мы пососкакивали с брони на округлые камни. Он откинул рукав маскировочной куртки и взглянул на запястье; на точеный циферблат швейцарских часов с тремя крупными кнопками и выпуклым граненым стеклом. — То, что не осилите, — в реку! С собой ничего не возьмем. Да не вздумайте вякнуть кому, что я позволил вам грабить несчастных афганцев, они и так богом обижены... Давайте, рубайте, — он улыбнулся, — вам надо молиться на вашего ротного.
Мой товарищ сидел на большом валуне и смачно вгрызался в кровавую мякоть арбуза. Огромный ломоть, грубо отхваченный широким лезвием штык-ножа, он держал в правой руке, а левой утирал себе щеки и рот, то и дело откидывая каску к затылку. Коняга сидел напротив меня, поглядывая исподлобья на ротного, и мне вдруг стало смешно.
Всего минуту назад мне хотелось плюнуть в лицо своему командиру. Так же, как и до этого — в полуразрушенной лавке, когда он выходил из-за ширмы, торопливо запихивая в нагрудный карман свернутую вдвое, пухлую пачку афганий, — мне хотелось плюнуть ему в лицо. Я не знаю, почему у меня возникло такое желание: может быть, даже и от зависти. Но в тот момент я ненавидел ротного. Мне хотелось вспороть ему живот короткой огненной очередью, и это не составило бы большого труда, надо было только чуть-чуть повести плечом и приподнять ствол автомата. И тут же увидеть, как мой доблестный ротный корчится под ногами... Я должен был его застрелить, по всем законам чести и справедливости — я должен был бы его застрелить; но я знал, что тогда неминуемо буду наказан. Меня арестуют и отдадут под трибунал. Мои же товарищи. И скорее всего расстреляют, а может, разберутся и надолго посадят в дисбат. Но это не имеет уже большого значения, поскольку те, кто возвращается из дисбата, не могут в полном смысле считаться людьми.
Так думал я, пока не взглянул на своего Славика Конева; а он уже ел арбуз. Меня всегда успокаивало лицо его с мягкими и выразительными чертами: узким, с горбинкой носом, яркими губами и подвижными темными глазками, — определенно, в крови его чувствовалось присутствие Моисея. Роста Коняга был невысокого, какой-то весь пухленький, свежий. Имел движения плавные, ни дать ни взять черный кот. И я даже помню, как в зимние дождливые ночи, когда мы прижимались друг к другу в промокших палатках, трясясь от холода, мне становилось теплей и приятней, если рядом оказывался именно он, мой давний товарищ.
Я уже говорил, что он с удовольствием рассказывал о себе. Родители его остались в Кронштадте. Отец — суровый мужик, капитан первого ранга, замкомбриг. Даже и пальцем не пошевелил для спасения сына от армии, когда пришел срок. Он хотел, чтобы тот поумнел, но потом, очевидно, смягчился. Из ухоженной, благословенной Германии нас перебросили в эту забытую богом страну. И Славику дважды за службу удавалось вырваться в отпуск, причем оба раза, как говорили наши штабисты, по вызову Ленинградского военного округа. Так что Коняга был не таким уж простым и бесхитростным малым, каким порою любил прикинуться.
2
Да, черт бы подрал эту забытую богом страну и нас вместе с нею! Прошло десять лет, а мы всё оглядываемся назад и с надеждой смотрим туда, откуда восходит солнце. Мы слышим опять заунывный голос муллы, протяжно зовущий к утреннему намазу, и словно пытаемся понять наконец, что же там с нами было и как нам жить дальше... Прошло десять лет, пора уж забыть — да и лучше бы забыть! Ведь крест ждет того, кто возьмет на себя грех всего мира. Война — это грех всего мира, но я не хочу на крест. Я не хочу быть спасителем, я ничего не хочу; только бы жить простым человеком.
— Понимаешь, чтобы возвыситься над людьми, надо совершить какую-то подлость!.. — сказал вдруг Коняга дня через три, как уплыли по реке наши арбузы и дыни.
Солнце в этот полдень пекло нещадно. Прохладные лощеные скалы отодвинулись в прошлое, они уступили место зеленоватым предгорьям. Всю ночь мы тряслись под броней, перемещаясь на запад, и стаяли теперь в оцеплении. На прочесывание очередного населенного пункта вышла первая рота, а мы тем временем перекрыли все подступы к кишлаку; БТР наш стоял у дороги.
— Вот отец мой, — продолжил Коняга. — Он всю жизнь совершает подлости, это я точно знаю!
— Ну ты даешь, — усмехнулся я, запихивая в длинное резиновое ведерко с бензином свою завшивевшую одежду.
На досуге мы решили провести профилактику.
Коняга сидел раздетый на краю наспех вырытого окопа, только что разбросав по горячей броне свои куртку и брюки, выполосканные в бензине.
— А что, нет, что ли?! — Славик презрительно сплюнул. — И ротный сейчас скрежещет зубами...
— А что ротный-то?
— Ну как что... Не мы, а первая рота орудует там в кишлаке — прогадал он.
— Да, ты прав, прогадал...
Я вынул из ведерка с бензином тяжелый комок мокрой робы и, посильнее отжав его, принялся встряхивать.
— Все ему мало, — продолжил Коняга с обыкновенным для него равнодушием. — Здесь получает чеками, в Союзе зарплата идет, выслуга — год за два... Все ему мало, сволочь! Сделал-таки нас соучастниками.
— Гад, мародер, — поддержал я товарища, так же раскидывая по горячей броне отжатые куртку и брюки,
— Хотя, в общем, если так разобраться: мы все мародеры. Все мы обкрадываем родную страну.
Коняга потянулся лениво, достал сигарету из мятой пачки, а из лежащего по правую руку подсумка спички.
— Э! Ты потише с огнем там — хочешь поджарить нас заживо!
— А что тише-то? — Славик вынул изо рта сигарету и повернулся ко мне лицом. — Твои родители — что, не воруют?..
— При чем здесь мои родители?
— А вот при том. — Коняга многозначительно уставился в небо. — Что, кроме как мародерства и крови, мы ничего и не могли сюда принести.
— Это не наше дело.
Я спрыгнул с брони на землю и выплеснул из ведерка остатки бензина.
— А вшей кормить — это наше дело, — усмехнулся Коняга.
— Что ты все воду мутишь! Чего ты хочешь? — я обернулся, отбросив ведерко.
— Черт его знает. Правды охота; справедливости, знаешь...
— Не надо никакой справедливости! Вернемся домой, там все будет путем...
— А отвечать кто будет?
— За что?
— Да за то. — Коняга отвернулся поморщившись.
— Это не наше дело.
— А чье?
— Вон, ротный есть! И ублюдки повыше... Дерьмо собачье!
— Во! — Коняга повернулся ко мне. — Мы-то и останемся в дураках! — Он тыкал в свою тощую грудь указательным пальцем. — Ротный откупится: бытие определяет сознание — так нас учили! У ротного-то все будет схвачено.- Коняга усмехнулся и шлепнул меня по плечу.
— А у нас? — я пытался ему возразить. — У нас тоже все будет схвачено! Да нам выдадут такие бумажки, что не устоит никакой бюрократ! — я взглянул на товарища, Коняга согласно кивал.
— Бумажки, говоришь... За проданную душу — бумажки?..
— Ее никто и не продавал.
— Тогда и бумажкам твоим грош цена!
— Какая разница?! Привязался к этим бумажкам — Мы видели такое!.. Мы должны что-то сделать!.. Хочешь, я скажу тебе?
Славик кивнул.
— А ну-ка, давай!
— Я поступлю в университет Ломоносова.