Вестибюль отеля с толпой делегатов конгресса ковровая дорожка бесконечного коридора старомодная двуспальная кровать назойливый рисунок бумажных обоев…
— Подлец какой подлец…
Она твердила это вполголоса, а кровотечение не прекращалось и ты забрав мальчишку поспешил в аптеку за кровоостанавливающим снова женевские улицы ты их ненавидишь еще и теперь и хотел бы навсегда вырвать из своей памяти
как дядя Нестор так же как дядя Нестор
сквозь ветви эвкалиптов льется солнечное пламя серебряная листва трепещет под набегающим ветром с пруда обставленного стеной пробковых дубов доносится кваканье лягушек поет дрозд
с тех пор минуло три года и воспоминание о том уикэнде блекнет и растворяется в уверенном сознании что вы отвоевали себе светлую передышку сколько-то лет успокоения и мира.
Долорес откупоривает бутылку охлажденную в ведерке со льдом и наливает доверху две рюмки одним глотком выпивает свою до половины и переворачивает страницу атласа…
Она говорит
Я предпочитаю забыть…
Ее рука медлит в твоей руке
она глядит на тебя в упор
(ее лицо слегка порозовело от солнца а в глазах поблескивают слюдяные искры хмеля)
И это разом зачеркивает прошлое она смотрит на тебя словно только сейчас впервые научилась смотреть…
Приехал он неожиданно, недели через две-три после своего условного освобождения, и явился в твою мансарду на улице Вьей-дю-Тампль. Как ему удалось попасть во Францию — об этом он умалчивал, дав тебе понять, что ты ни о чем не должен спрашивать. Внешне он мало изменился за десять лет, разве что стал поплотней и появился намек на залысины — он их старательно скрывал, начесывая волосы на лоб. Внутренне он остался тем же, и, судя по всему, тяжелые испытания, которые ему пришлось в последнее время пережить, никак на нем не отразились. О своем аресте и заключении он говорил, словно о какой-то пустяковой, не стоящей внимания болезни, а про допросы рассказывал с небрежной иронией, точно речь шла о визите к дантисту, выдравшему ему зуб, — приятного, конечно, мало, но дело житейское, заурядное, ничего не попишешь, терпи, всем больно, в конце концов, никто еще от этого не умер. Когда заговаривали о пытках, которые он перенес, и упоминали, какой бурей протеста были встречены сообщения о них во всем мире, он только усмехался — преувеличение, казалось, говорила его усмешка, теперь это не страшно даже женщинам. Из чувства скромности он пренебрежительно отмахивался от окружавшего его романтического ореола. Его всецело поглощала работа, то дело, за которое боролся он и его товарищи. Изгнанник, он мысленно жил в Испании, хотя и приехал в Париж. Город сводился для него к местам явок, перекресткам, автобусным остановкам, спускам в метро. Кино — к сеансам, на которых демонстрировались игровые и документальные фильмы о гражданской войне. Газеты — к коротким редакционным заметкам или сообщениям агентств о политике франкистского режима. Незримая, но непроницаемая завеса отгораживала его от людей, среди которых обреталось его тело, — точно так же, как это происходило с тысячами его соотечественников, оказавшихся после гражданской войны на чужбине: они жили, забравшись в свою скорлупу, день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем, год за годом осаждаемые чужой и враждебной действительностью, и стойко держались, храня в сердце вместе с печалью и надеждой неистребимую любовь и нежность к родной земле, где они в недобрый час, говорил ты себе, с лихвой искупили лежащее на них первородное проклятие.
Он провел в Париже уже несколько месяцев и в свободные минуты иногда заходил к вам в мансарду на улице Вьей-дю-Тампль. С терпеливой снисходительностью, какая появлялась у него в разговорах с инакомыслящими, он растолковывал вам истинное положение дел в Испании, предрекая уже недалекую, по его мнению, развязку событий. Имена Маркса и Ленина он произносил с той же горячностью, с какой когда-то — имена Хосе Антонио и Рамиро де Маэсту. Его увлеченность трогала тебя. Долорес, как и ты, слушала его с интересом и зачастую, когда между вами вспыхивал спор, принимала его сторону, не разделяя твоего скептицизма.
Как-то раз зимой — помнишь? — в ясный, прозрачный день вы все трое должны были встретиться на Сен-Жерменском бульваре. Ты, как всегда, опаздывал. Подходя к кафе, ты издали увидел их, они сидели рядом на закрытой террасе, поджидая тебя, и он с обычным для него жаром и чуть самодовольной уверенностью в себе что-то ей объяснял, а Долорес смотрела на него, не сводя глаз, тем взглядом, который до этого дня бывал предназначен одному тебе, щеки ее пылали, глаза блестели. Она, заплутавшаяся после Женевы в ночи, непроницаемо замкнутая, снова улыбалась светло и радостно, будто забыла обо всем. Ты вдруг почувствовал, что ты лишний.
День померк. Все вокруг тебя внезапно обособилось, зажило своей, непонятной для тебя, чужой жизнью. Всепоглощающее ничто разверзлось у тебя под ногами. Ты стоял среди бесцельного, бессмысленного, хаотического круговерчения человеческих толп и машин. У тебя больше не было ничего общего с этим миром, как и у него с тобой. Связь, соединявшая тебя с ним, оборвалась, ты был одинок, безнадежно и непоправимо одинок.
Такой Венеции вы не знали — туманной, с размытыми контурами. Она помнилась вам иной, — тогда ты приезжал сюда репортером Франс Пресс. Красивые, глупые как пробки кинозвезды расхаживали в «бикини» по грустному, старомодному — из девятнадцатого века — пляжу Лидо или кормили голубей перед колоннами Дворца дожей и улыбались, демонстрируя ослепительно белые зубы. Со стороны Большого канала каждые несколько минут, выдерживая интервал, появлялся прогулочный пароходик и высаживал на понтонную пристань Капитании и по всей длине набережной Скьявони толпы туристов, любителей венских шницелей и доброго баварского пива. Все они, без различия пола и возраста, были одеты в замшевые или вельветовые брюки, и все вооружены фотоаппаратами. У некоторых было их даже по два и по три. Компактными группами они заполняли строгую и стройную перспективу площади, снедаемые болезненной страстью: запечатлеть наглядно, вещественно свое пребывание в этих местах, увековечить для семейного альбома неуклюжего ребенка в окружении голубей или чью-то раздобревшую супругу на фоне рельефов Лоджетты. А в это время за пестрыми столиками у Квадри или Флориана другие туристы в точно таких же вельветовых брюках и тирольских шляпах исписывали десятки и десятки почтовых открыток, заполняя их приветами и восклицательными знаками, словно они только ради этого сюда и приехали — ради почтовых открыток и семейных альбомов, а не ради изумительной панорамы собора святого Марка с теснящимися вокруг него дворцами древневизантийского стиля, не ради колонн, статуй, мрамора и мозаик этой пышной и прекрасной базилики, нетленно победной в своем великолепии наперекор всем соседним кафе с их эстрадами, на которых оркестрики наяривают «Голубой Дунай», «Турецкий марш», «Половецкие пляски» из «Князя Игоря», «Венецианский карнавал», «Военный марш» Шуберта, «О, мое солнце», «Гренаду», «Бамбино». Музыкальная мешанина перекрывала невнятицу и бестолочь разноязыкого говора, затверженные пояснения гидов, голоса носильщиков и зазывал, настойчиво повторяющих адреса гостиниц «no expensif»[173], детский лепет и тихое воркование голубей. От всей этой какофонии влажный воздух делался почти осязаемо липким.
Но теперь перед вами предстала другая Венеция. Туристы с рюкзаками, пестрые столики кафе, подмостки эстрад — все исчезло, их вымел холод. Утренний туман притушил краски, и вы увидели площадь такой, как написал ее четыре века назад Беллини. Та же легкая асимметрия фасадов Старой Прокурации и Новой Прокурации, те же часы с мадонной, волхвами и знаками зодиака, и колокольня, и базилика. Торопливо (сразу видно: местные жители) шли по площади люди, нахохленные, подняв воротники пальто, а голуби, теперь полновластные ее хозяева, нетерпеливо перелетали с места на место, ожидая пушечного залпа, радостного сигнала, возвещающего о появлении служителей с кормом, чтобы затем, подкрепясь, шумной стаей взлететь на башни и купола. У Флориана за широкими стеклами окон сидели, декоративным дополнением к плюшевым креслам, шикарные клиенты. Когда Долорес молча проходила под аркадами, изо рта у нее при каждом выдохе вылетало маленькое белое облачко, на секунду оно повисало, а потом непостижимым образом таяло в этом ледяном воздухе.