— Паспорт? Чей?
— Узнаете?
С фотографии, удостоверяющей личность, на них с важным видом взирал романист.
— Позабыл свое драгоценное мурло.
— Что ж ты ему не сказал? Хочешь попугать?
— Попугать?
Баро затрясся от смеха; он так хохотал, что у него на глазах выступили слезы. Вдруг он схватил паспорт обеими руками и разорвал его пополам.
— Что ты делаешь! — воскликнули в разных концах зала.
— Вы же видели что. Туда ему и дорога.
— А что будет с этим типом?
— Подумаешь. Одним эмигрантом больше, — просто ответил Баро, вытирая слезы.
Как-то под воскресенье, месяца через три-четыре после разгона студенческой демонстрации, — общественный порядок и социальный мир были благополучно восстановлены, — Рикардо с Артигасом отправились в Мадрид на свидание с Энрике и его товарищами по Комитету координации и аресту (их к этому времени перевели в тюрьму в Карабанчеле). Свидание происходило в помещении, напоминавшем огромную птичью клетку. Говорить надо было через две решетки и разделявший их проход, по которому из конца в конец вышагивал тюремный надзиратель. Чтобы услышать друг друга, приходилось громко кричать. Оглушенные посетители и арестанты растерянно смотрели друг на друга: разобрать в этом шуме что-либо было почти невозможно, и они объяснялись на пальцах, восполняя жестикуляцией смысл разорванных, перепутанных, недоконченных фраз. Вынужденный отдых, казалось, пошел барселонским студентам на пользу. Вцепясь в прутья решетки, как орангутанги в зоопарке, они иронически улыбались, посмеиваясь над своими безуспешными попытками поддерживать беседу с друзьями. В их глазах не было и тени упрека. Так они полчаса без толку надрывали глотки. Потом прогремел звонок, и, не дав времени попрощаться, конвоиры увели заключенных. Рикардо и Артигас, обескураженные, огорченные, очутились на улице и смешались с толпой, которая молчаливо выстраивалась в очередь на автобус, — сейчас он повезет их в этот огромный, враждебный город, надвигавшийся на них всей своей безымянной тяжестью, словно ночной кошмар.
До самолета на Барселону оставалось еще несколько часов, и друзья решили съездить вместе на машине в Паракуэльос-де-Харама — это было недалеко. Там, у подножия рыжих, совершенно лысых холмов, расположено кладбище, где похоронены националисты, убитые в годы войны. Ряды могильных холмиков, под которыми лежат офицеры, священники и все прочие, отдавшие жизнь за веру и нацию, почти сплошь заросли бурьяном, только выглядывает где-нибудь крест или железный венок или попадется на глаза надгробная надпись и напомнит о славе отгремевших побед и забытых подвигов, о наградах и званиях, добытых в дни астурийских событий, мятежа в Хаке и на войне против повстанческой армии Абдель Керима. А если подняться немного по склону, открывается чудесный вид на равнину, которую весна превратила в море цветущих красных маков.
У ворот, в ожидании часа закрытия, сидел старик, кладбищенский сторож. Он грустно улыбнулся им, когда они вышли.
— В первые годы, — проговорил он, — много людей сюда ездило: вдовы, родители, друзья, а кто и просто так, по любопытству… Следили за могилками, везде чистота, порядок… А потом забросили… Нынче мертвых не вспоминают, потеряли уважение… В воскресные дни приезжают сюда воздухом дышать, на траве валяются, закусывают… На днях одна парочка явилась, транзистор включили и пошли танцевать — да еще выходить не захотели… А кто так и с девчонкой со своей тут балуется или напакостит… Всякого понасмотрелся. Поверите, с души воротит… В наше время мы такого не видели…
Самолет шел на высоте четырех тысяч метров. Внизу, невидимая в темноте, простиралась кастильская Месета. И всю дорогу в ушах у Артигаса и Рикардо звучали слова кладбищенского сторожа. В полудреме голос старика вдруг выплывал откуда-то, заставляя вздрагивать и уже совершенно сознательно спрашивать себя, когда же, господи, когда же, через сколько дней, недель, месяцев, лет рухнет этот проклятый режим и сгинут те, на ком он держится, чтобы самая память о них исчезла, поросла быльем и чертополохом, как это заброшенное и загаженное кладбище с его никому не нужными могилами и забытыми мертвецами.
Они сидели на террасе, окутанной ночной прохладой; час убегал за часом, а они все говорили, и казалось, их разговору не будет конца. Они восстанавливали в памяти историю своей жизни за эти годы, начиная с ныне уже далекого дня, когда Альваро покинул Испанию; они пытались воссоздать все, что пережили за время разлуки: Альваро — по ту сторону Пиренеев, его друзья — по эту (в разговорах, кроме Альваро, обычно принимали участие Артигас и Рикардо, иногда присоединялся еще кто-нибудь из прежних товарищей). Но как они ни силились удержать и вернуть ушедшее, им это не удавалось: время ускользало, оно как бы таяло в воздухе, не оставляя им ничего, кроме сумятицы бессвязных образов, отрывочных сцен, поблекших и выцветших воспоминаний — горького осадка эпохи, в которую им довелось жить, и безвременья, против которого они безуспешно сражались, от которого хотели бежать и которое в конце концов их поглотило.
…Так всплыл и тот вечер — его помогла припомнить Долорес. Они вышли вдвоем из кафе мадам Берже и долго бродили по кварталам, прилегающим к улице Муфтар, заходя в арабские кофейни выпить перно. В Патриаршем проезде, в крошечном баре, украшенном аквариумом с золотыми рыбками и бронзовой статуей святой Женевьевы, патронессы Парижа, они разговорились с двумя старыми бородатыми оборванцами. Те горячо возмущались бессовестностью своих конкурентов, мусорщиков. Альваро и Долорес пригласили их выпить за компанию.
— Мы еще играли в настольный футбол, — напомнила Долорес. — Ты все выигрывал, а я злилась. Помнишь?
От перно бородачи пришли в хорошее настроение, развеселились, стали шутить и в приливе общительности и любви к ближнему спросили Долорес:
— Mademoiselle est Italienne?
— Non, Espagnole[112].
Тот, что был постарше, разгладил бороду и горделиво приосанился.
— А, Испания… Теруэль, Бельчите… Знаю, знаю.
Его голубые глаза округлились и покраснели. Долорес одним глотком опорожнила рюмку и уставилась на него:
— Когда же вы были в Испании?
— Как вам сказать. — Старик неопределенно повел рукой. — Во время войны… Бах, бах, бах…
— Вы там жили?
— Я? — Старик отрицательно покачал головой. — Я туда поехал воевать. Ах, и дьявольская же страна!
— Добровольцем? — спросил Альваро.
— Да, мосье.
— На чьей же стороне?
Вопрос, по-видимому, озадачил старика. Он подозрительно взглянул на Альваро, потом в глазах у него появилось напряженное выражение, он силился вспомнить.
— Du bon côté, — промямлил он наконец.
— Qu’est-ce que vous appelez le. bon côté?
— Vive la République! — Бородач поднял к виску сжатый кулак. — Je suis républicain, moi.
— Ah, bon.
— Mon général etait Queipo de Llano.
— Quoi?
— Queipo de Llano. — Старик вытянулся по стойке «смирно». — Ah, c’etait le bon temps…
— Alors vous étiez avec les fascistes, — сказал Альваро.
— Avec les fascistes? — Бородач снова недоверчиво посмотрел на него. — Je suis patriote, moi… J’étais à Paname et je suis parti…[113]
— Queipo de Llano était du côté de Franco.
— De Franco? — На лице старика была написана неподдельная оторопь. — Ah, non.
— Mais si, — подтвердил Альваро. — Вы что-то путаете. Либо вы были республиканцем и сражались против Кейпо, либо вашим командиром был Кейпо, но тогда вы не были республиканцем.
— Ça jamais de vie. J’ai lutté pour la République moi. Je suis blessé ici. — Он поднял руку к поясу, намереваясь расстегнуть брюки. — Mademoiselle voudra bien m’excuser.
— Alors? — спросил Альваро.
— Putain de bordel de merde. Je ne me souviens plus[114].