Иисуса Утешителя
забрать у вас камеру и пленки
Утешителя
если хотите вы можете продолжать путешествие с условием что явитесь в полицию
У-те-ши-те-ля
когда власти сочтут нужным.
Антонио ушел к себе. Ты спустился в сад. Дождь перестал, и звезды проступали из хаоса ночи, сверкая в темноте, точно горящие угли. Казалось, ветер раздувает их и начищает до блеска. Эвкалипты сушили на ветру свои легкие листья. Свежий воздух прояснил мысли.
Несколько минут ты стоял, облокотившись на перила балкона. Вдали, на горизонте, небо сливалось с морем. Последние огоньки в деревне гасли один за другим. Нетронутая тишина укрыла спящие окрестности. Единственный, кто не спал во всей округе, — это ты: ты бодрствовал, вспоминал, воображал, бредил.
Автомобильные фары метут по брусчатой мостовой и взмахом освещают людей из ИФА[38], которые с револьверами и винтовками стоят посреди дороги.
— Стой! Руки вверх!
Старенький «форд» резко тормозит всего в нескольких метрах от патруля. Фонарики высвечивают ошарашенное лицо шофера. Рядом с ним щурится пожилой человек.
— Почему не остановились сразу?
— Мы вас не видели, — бормочет шофер.
— Выходите. Живо. Документы.
Шофер опускает правую руку и сует ее в карман брюк. Начальник патруля, не проронив ни слова, бьет его рукояткой револьвера. От неожиданности и резкой боли шофер чуть не падает.
— Смирно, понял?
Начальник берет у обоих бумажники, достает из них документы и показывает их парню в фартуке.
— Что там написано?
— Лукас Мендиола Орбанеха…
— Профессия?
— Биржевой маклер.
Парень читает по складам, как школьник. Один из них тем временем осматривает машину внутри и трудится над ручкою багажника.
— Эй, смотри-ка, — говорит он. — Там что-то шевелится.
Остальные из патруля подходят посмотреть. Двое с поднятыми руками дрожат, как осиновый лист.
— Что за черт у вас там?
— Лягушки.
— Получай, сволочь, буржуй.
Пуля попадает в грудь, прямо в сердце. Дядя Лукас рухнул, как тряпичная кукла, с выражением безграничного удивления на лице.
Его товарищ падает на колени рядом. Щеки его дергаются от ужаса.
— Не убивайте меня, ради бога. Клянусь вам, это правда.
Один из патрульных выбрасывает мешок на землю и рывком развязывает его. В насмешливом свете фонариков дюжины и дюжины лягушек выпрыгивают из мешка и с тупым, нелепым проворством скачут по еще теплому дядиному телу, по запятнанному кровью шоссе.
Сколько раз еще при жизни матери, когда под сенью эвкалиптов собирался семейный совет, ты слышал рассказ о печальной кончине дядюшки Лукаса, жертве собственного неуемного обжорства и гастрономических причуд, кончине, приключившейся в тот самый день, именно в тот самый день, — о, какая поразительная историческая интуиция в вашем роду! — когда народ в ответ на мятеж генерала Годеда штурмовал полицейское управление и неудачливый генерал был арестован. А ты сам, чудом спасенный благодаря энергии и отваге горстки людей, решивших воспрепятствовать «советизации Испании», над которой нависла международная жидо-масонская угроза, ты слушал, дрожа от страха, рассказы об убийствах, поджогах, пытках и о Чека. Пепе Солер, толстый мужчина за пятьдесят, свидетель преступления, в который раз пересказывал в лицах сцену, окончившуюся смертью дяди, а тетушка Мерседес, не отрываясь от чулка, который она вязала для опекаемых миссионерами негритят, сокрушаясь, припоминала историю внезапного исчезновения кузена Серхио. Чистейшая прихоть — одетый с иголочки, в мягкой шляпе и шелковом галстуке, настоящий денди — он вздумал прогуливаться у всех на виду в те времена, когда красное знамя и черный флаг анархистов развевались на балконах, трепетали на кузовах такси, украшали фасады больших домов, а мстительные мужчины и молодые парни, неизвестно откуда взявшиеся, спесиво расхаживали в красных платках на шее, с самодельными патронташами на поясе, в разноцветных костюмах милисиано.
Грузовики ехали на фронт, набитые добровольцами, и водитель одного такого грузовика, — ты представлял его с бородой и усами, как в кинохронике, которую видел в Париже, — поравнявшись с кузеном, затормозил.
— Эй ты, чучело!
— Вы мне?
— Да, тебе… Куда это ты вырядился?
— Прогуляться.
— Ах, ты любишь подышать воздухом?
— А что в этом плохого?
— Ну-ка, живо полезай в кузов, поедешь с нами.
Кузен Серхио повиновался — под револьверным дулом — и вместе с остальными на этом грузовике отправился на фронт. Больше о нем ничего не слышали. Его мать — двоюродная сестра Аугустина, Эулохио, Мерседес и Сесара — всех подняли на ноги, пытаясь разыскать его следы. Вероятнее всего, он умер в окопах, пав жертвою артиллерийского обстрела националистов. Было ему семнадцать лет.
Что же случилось с твоим отцом?
Когда кончилась война и ты вернулся в Барселону, семья начала розыски, и в присутствии твоей матери, дядей и теток бренные останки твоего отца без шума были выкопаны на Йестенском кладбище и труп был опознан. Из патруля, который его расстрелял, никого не осталось — одни умерли, другие жили в изгнании, и история — теперь уже давняя — его последних дней по-прежнему окутана туманом, которого теперь, без сомнения, никто никогда не рассеет.
Не имея ни документов, ни доказательств, ни свидетелей, ты мог как угодно рисовать себе историю его ареста в разрушенном родовом доме, может быть, даже очные ставки с жертвами событий 29 мая и одинокое ожидание смерти в голых стенах замка. Сидя взаперти, как и другие землевладельцы и бывшие доверенные лица касика, может, он взбунтовался в эту последнюю ночь перед смертью? Его строгое и печальное лицо, с детских лет отмеченное печатью сурового пуританского воспитания, казалось, временами скрывало тайную муку, невысказанное и упорное сомнение, которое, может статься, в те мгновения всплыло и проявилось резко и неприкрыто, разом сметя все верования и догмы, принципы и установления — весь этот непрочный, неверный замок, который был старательно возведен на песке другими и в котором он смиренно обитал. На фотографиях он обычно выглядел сосредоточенным и замкнутым, словно его мучили вещие предчувствия. Думал ли он о тебе, хрупком мальчике, которого навсегда оставлял на попеченье женщин? Думал ли о жене, с которой разделил десять никчемных лет внешне безмятежного существования, построенного на лжи? Или о боге своей касты, далеком и немом, отсутствующем, сомнительном? Твой отец умер и отошел в небытие нелепо, как и многие из его поколения. (Ибо кто у кого выиграл? Кому прибавила чести эта жестокая, детоубийственная победа?) И ты представлял до ужаса медлительно и точно сухой звук его шагов по коридору замка, последнюю чашку кофе, выпитую бережливыми глотками, краткий и суровый приговор местного комитета (праведники расплачиваются за грешников), ты видел, как он выходит под конвоем вооруженных крестьян, как люди мстительно осыпают его руганью, как он под градом пинков и ударов поднимается на грузовик…
Холмистый пейзаж Йесте в августе красив. Шоссе — 3212 змеится среди строевого леса, над голубой поверхностью водохранилища Фуэнсанта, спускаясь, окаймляет берег, снова поднимается вверх и, оставляя позади сосновый лес, бежит по равнине. Немного спустя появляются террасы и постепенно исчезает растительность. В зарослях проглядывают белесые пятна грунта. Солнце пылает белое, бесцветное. Всякая жизнь здесь затухает.
Нагробный крест сурово встает на крутом повороте дороги, и, сойдя с грузовика, твой отец видел ту же самую картину, которую видишь ты сейчас: на переднем плане пасека, развалившаяся лачуга, искривленный ствол дерева; дальше — спящая под солнцем голая степь, небо без единого облачка; холмы, курящиеся, точно вынутые из печи караваи. Может быть, где-то рядом осторожно выглядывает из-за камня змея. От земли, словно жалоба, поднимается густое гудение цикад. Отряд — перед ним, и приговоренный мочится от страха, когда начальник патруля поднимает руку и крестьяне вскидывают винтовки…