Верховным Главнокомандованием, штабом, мозгом и тем органом, который заведует хитростью и изворотливостью, был верхний этаж. Сердцем и душою, во всяком случае «прозы», был нижний, а в нем Ася. В пятичасовые наши «файф-о-клоки» все мы рады были перекинуться словечком, но, когда доходило до «дела», мы умолкали и слушали Асю. Под «делом» подразумеваю «дела» литературные. Не задумываясь, скажу — лучшего редактора в Москве (а значит, и на всем земном шаре), чем Ася, нет. Иностранному читателю этого не понять, но в нашей стране все знают — без редактора нельзя. Институт этот, редакторов, придуман для того, чтобы писатель не наломал дров. Он — писатель — творец, витает в облаках, многого не понимает, вот и необходимо направлять его, подправлять, подсказывать правильное, не давать отклоняться. И, как правило, он — редактор — трус и перестраховщик, верный исполнитель указаний свыше. Но есть и другая разновидность, довольно редкая, редактор — друг, товарищ, единомышленник и в чем-то тоже хитрец. Вот таким редактором и была Ася. К тому же умным, с безукоризненным вкусом и настоящей, высокой культуры. О себе скажу — все ее замечания принимал безропотно, не пикнув. Из-под ее руки твоя рукопись выходила компактнее, лаконичнее, всю воду она выжимала безжалостно. К слову сказать, и у Александра Исаевича тоже. Отсутствие рядом с ним теперь Аси очень чувствуется.
И вот об этом-то человеке, без которого не было б той прозы, которая и создала имя журналу (кстати, не говоря уже о Солженицыне, Шукшин тоже на совести Аси, а сколько еще других), В. Лакшин позволил себе сказать: «Амбиции ее были велики, притязания обширны — куда больше той скромной роли, которую она в редакции выполняла… Она не испытывала брезгливости к двойной игре, хотела понравиться авторам за счет редколлегии, плодила среди них опасения, недоверие, переносила слухи и тем еще больше осложняла положение Твардовского и журнала…»
Я похолодел, прочитав эти строки. Стало как-то стыдно за автора их. Ведь это сказано о человеке, для которого «Новый мир» был всей его жизнью, а Твардовский кумиром, при всех его слабостях и незаслуженно прохладном отношении к ней, т. е. к Асе. Да, Твардовский не всегда разбирался в людях.
В истории с «Иваном Денисовичем» В. Лакшин тоже малость передернул. Честь мундира, что поделаешь. Прав Солженицын. И я тому свидетель. Да, Ася обыграла редколлегию — ту самую, которая оберегала Александра Трифоновича от всего опасного и взрывного — и положила рукопись на стол. Ручаюсь головой, окажись рукопись не в Асиных руках, а, допустим, Кондратовича или даже самого Дементьева, не попала б она пред светлые очи… Гибель журнала, побойтесь Бога, он нам дороже всего, а А.Т. такой увлекающийся…
Нет теперь этого журнала. Осталась одна обложка. А был! И свое великое дело для русской литературы сделал. И тем обиднее, что человек, так близко стоявший к кормилу этого корабля, столь незаслуженно и несправедливо обидел одного из лучших и преданнейших членов его команды.
Но мы-то, первый этаж, знаем, как было на самом деле. И запомнили, Ася! На всю жизнь!
Весна вторглась в мой дом, в мою комнату. Уже давно, дней десять, как распустилась она в виде крохотных бледно-зеленых листочков на подобранных мною в парке и поставленных в воду ветках каштана, а сейчас и под моим окном на старом каштане появились зеленые лапки. А ведь это середина марта. На календаре 18 марта — День Парижской коммуны. Когда-то мы его праздновали, не ходили в школу. А сейчас за два с половиной года не удосужился даже на Пер-Лашез сходить, поклониться Стене Коммунаров.[71] Забыли мы их. Все. Забыли. Другую коммуну строим…
В открытое окно влетают запахи улицы, больше бензина, чем распускающихся деревьев, и все же весна.
Кончай работу! Сложи свои карандаши (второй уже десяток исписал), положи на листки бумаги что-нибудь тяжелое, чтоб не разлетелись, ножницы например, и на двор. Дышать, дышать! Ногами подвигать! Засиделся…
И я отправляюсь в прощальное турне по милому, тихому городку, приютившему меня на два с чем-то месяца этой незаметно как перешедшей из зимы в весну незабываемой поры года. Уже знакомые дома в два-три этажа, с ровными, скучными фасадами, с обязательными, почти всегда закрытыми ставнями, с примелькавшимися магазинами, гаражами, вывесками. «Aux myosotis» — «У незабудки». Цветы. Здесь, в этой витрине, я впервые в жизни увидел живую орхидею, цветок Оскара Уайльда, вставленный им в петличку и ставший с тех пор неким символом. А чуть дальше мой любимый «Antiquites», правда, смотрю только, не покупаю, хотя каждый раз, проходя, гляжу, стоит ли еще соблазнительный, длинный, деревянный стол, почти такой же, как у нас в Марлотт. Стоит, все стоит, и рядом с ним огромные кузнечные мехи каких-то там времен на металлической подставке-решетке. Три с половиной тысячи! А вот всего за сто франков — сегодня только появился и посреди тротуара поставлен — ветхий, вроде обитый кожей, со ржавыми замками сундук из «Острова сокровищ». Дублонов, ни двойных, ни простых, увы, уже нет.
А вот и моя булочная, направо газеты — «Bonjour, monsieur, au revoir»…
Кончается моя прямая как стрела Rue de France, налево Grande Rue, Крещатик, но нету почему-то очередей у местного «Ювелирторга» (а! вероятно, чешский хрусталь со двора дают), а у магазина, где торгуют мясом (почему-то никак не назовешь его мясной лавкой), у порога, прямо на тротуаре, распростертый олень, с закинутой головой, с закрытыми глазами и ветвистыми, покрытыми плюшем рогами-вешалкой. А иногда и царь лесов валяется, кабанище с такими вот клыками. Еще квартал, и ружья, ружья, ружья, двустволки, кинжалы, пистолеты. Сюда бы Гелия Снегирева или еще одного нашего общего киевского друга, который скромно о себе говорил, что только в трех вещах он знает толк — в лошадях, вине и оружии. Они вот постояли бы, поцокали языками, поговорили бы на своем непонятном мне охотничьем языке (думаю, что у каждого из них в их биографии зайца два, а то и больше есть), а я что, только глазами хлопаю, я даже в ворону из своего ТТ не попал.
А если пройти мимо церкви на соседнюю, параллельную улочку, есть там магазин для chevaliers, наездников. Это уже высший свет… Молодой граф Оливье Лорагюэ д'Антрег (навек запомнилось мне это гордо-заманчивое имя из «Пожирателей огня» Луи Жакколио, роман начинается с того, что он, граф, обнаруживает у себя на письменном столе, в шкатулке, черный шнурок тутов-душителей, знак, что он приговорен к смерти…) ласково похлопал своего верного любимца по крупу и, легко вскочив в седло, ровной, неторопливой рысью направился в сторону замка виконтессы Виолетты дю Мои де ла Кур…
Я подолгу рассматриваю все эти седла, стремена, бархатные наездничьи шапочки с гербами и вензелями, изящные стеки с рукоятками из слоновой кости в виде лошадиных голов и невольно вспоминаю, как проклят я был своими конными разведчиками, которых уговорил как-то разрешить мне поехать вместе с ними куда-то, и как, проехав 40 километров (впервые верхом!), потом раком добирался до своей хаты, начисто стерев задницу себе и спину бедной кобыле, на всю жизнь, думаю, запомнившей незадачливого советского мушкетера. Разведчики не простили б мне этого, не начнись наше великое наступление на Харьков.
Сворачиваю на Парковую улицу, по гулкому булыжнику — Двор Генриха IV — и выхожу к озеру с лебедями. Замок с его флюгерами и острыми крышами остается позади. Весна, весна…
Не наша, о нет. Никаких капающих сосулек, никаких веселых ручейков с первыми бумажными корабликами. Выставляется первая рама, и в комнату шум ворвался, и благовест ближнего храма, и гомон народа, и стук колеса… Ничего этого нету. Всю зиму трава зеленая. И вечнозеленые кустарники вдоль дорожки. Бреду по этим дорожкам. Никого. Один. Везде, везде листочки. Крохотные, чуть-чуть побольше на незнакомых мне деревьях и кустах. Склонилися древние ивы… Они совсем уже зеленые. И такое же светлое, нежное, пушистое на кленах, — по-моему, это клены. А платаны, гиганты в два-три обхвата, еще голые, только шарики висят. Даже я при плохом своем обонянии (курю!) улавливаю этот запах весны, сырой земли, листочков и легкого ветерка, смешивающего все это вместе.