— Могли ли бы мы, Вика, с тобой подумать?..
Познакомились мы с Жанной (курчавой брюнеткой) пятнадцать лет тому назад в самолете Прага-Братислава. Она услышала русскую речь и бросилась ко мне. Жила и работала в Братиславе, муж — словак. А мама ее в Киеве, как выяснилось, живет в двух шагах от меня. Вот так и завязалось знакомство, перешедшее потом в дружбу. Встречались мы не так уж часто, но всегда радовались друг другу — и в Киеве, и в Москве, потом — в Париже (теперь у нее муж — француз), а сейчас, пока я еще не надоел своим хозяйкам, и здесь, в Каталонии, на берегу Средиземного моря.
— Могли ли бы мы только с тобой подумать?
Мама родила ее и угодила в лагерь, а она — в детдом для детей врагов народа. И пробыла там с шести до четырнадцати лет. Маленькая, чернявая, не всеми любимая, так как единственная, кажется, среди всех была еврейкой. «И чем же вы там занимались, в своем детдоме для детей врагов народа?» — спрашиваю я. «Да все больше думали о еде. Где бы что-нибудь да стибрить. Ходили на базар, воровали там что могли… Потом маму выпустили, и она познакомилась со своей дочкой, уже почти взрослой…»
Мы сидим за столом на кухне — нас семеро, и у одного из семерых прорезались сразу три зуба, и он почему-то этому не радуется — и едим заказанную мной картошку, поджаренную так, как жарила мне когда-то мама, большими круглыми ломтями, сначала одну сторону, потом другую, сидим, хозяйки мои попивают белое вино, я — воду со льдом и…
— А могли ли мы, девочки, подумать? Очевидно, не могли. А вот произошло…
И я лежу на пляже и думаю. Переворачиваюсь с боку на бок, вернее, с живота на спину и думаю… О чем? Да все о том же…
Потом бросаюсь, нет, захожу в море — оно здесь мелкое, метров за двадцать только начинается глубина — и плыву себе. Точно так же, как когда-то в Ялте, в Коктебеле. Только там слева был Хамелеон, Хобатепэ, а справа — волошинский профиль Карадага, а здесь все ровное и слева — Камарруга, а справа — Таррагона (ах, какие роскошные «р» — Тар-р-р-рагона, Камар-р-р-руга, а есть еще Тор-р-редембар-р-р-ра, она видна со своей веретенообразной колокольней — отсюда, вероятно, и гаудиевская Саграда Фамилиа, — когда плывешь обратно к берегу). Море теплое, дно и берег песчаные, и, когда я после заплыва возвращаюсь обратно, ориентир у меня — агава со своим сосноподобным торчком. А вокруг нее, в песке, растут песчаные лилии — в песке лилии! — очень нежные, очень изящные и очень пахучие…
Я плыву себе по направлению к агаве, а на пляже резвятся трое мальчиков. У одного — папа француз, а мама русская, у другого — и папа, и мама французы, а третий — чистокровный испанец, тьфу! — каталонец, и зовут его, как и меня, Виктор, он очень толстый, веселый и почему-то всегда, когда встречается, целует меня в щеку. А может, в этом краю это так положено — целоваться при встрече, совсем как на Внуковском аэродроме Брежнев и Герек, Подгорный и Кадар… А другого из этих пацанов зовут Иван, но по-русски он знает только с полдесятка слов, и среди них одно, которое он очень хорошо выговаривает — подлец! Откуда он знает это слово? — я никогда не слышал, чтоб мама его так называла. Если уж очень хочет выругать его, то делает это по-французски.
Тоже сложность. Папа француз, мама русская, и очень русская, а пацану уже девять лет, и по-русски ни бум-бум…
Как же быть, думаю я, растет наполовину русский мальчик, и мама очень хочет, чтобы он был больше русским, чем французом, но сама-то она русская-прерусская, а пишет свои романы по-французски…
Вот о чем я думаю, лежа на пляже, где слева — Камарруга, а справа — Таррагона… И еще я думаю о том, что завтра мы с Нелей (матерью Ивана) поедем в эту самую Таррагону на корриду (в Тар-р-рагону на кор-р-риду) и увижу я наконец живых тореадоров, и мулету, и веронику, и черного бычка, которого ждет смерть…
И вот тут-то настало наконец время вернуться в просторный кабинет доктора исторических наук Валентина Евгеньевича (или Евгения Валентиновича) Маланчука, второго секретаря ЦК Коммунистической партии Украины.
В свое время, при Шелесте, в этом самом кабинете, очень большом, с чисто вымытыми окнами, двумя столами (одним — рабочим, с немыслимым количеством остро отточенных карандашей в стаканчике (можно подумать, что секретарь ЦК за своим рабочим столом в основном занимается писанием романов или мемуаров), другим — длинным, у окна, для совещания) и мягкими, располагающими к беседе креслами, сидел другой доктор, только не исторических, а химических наук, кажется даже академик, Федор Данилович Овчаренко. Обходительнейший и интеллигентнейший, умеющий вести дружественную, непринужденную и в то же время не лишенную поучительности беседу, а когда надо, выступать с трибуны и в приятно-интеллигентных выражениях разъяснять писателям их очередные задачи, он после скольких-то там лет работы не удержался на своем посту и вместе с Шелестом — первым секретарем — вынужден был расстаться с громадным зданием на Банковой улице, с длинными, тихими, устланными коврами коридорами и вежливыми часовыми у входов.
Уход Шелеста объясняли (канадские украинцы особенно почему-то верят) его, мол, националистическими убеждениями и стремлениями к некоей самостоятельности. Не уверен, что в действительности было так (ну какие у секретаря ЦК могут быть устремления к самостоятельности, к какой?), но определенный, а может быть, назовем его элементарный, государственный ум у него, по-видимому, был. При нем, например, Иван Дзюба после своего нашумевшего на весь мир письма Шелесту («Интернационализм или русификация?») мог все же спокойно работать. Правда, на маленькой, не соответствующей его возможностям должности рядового редактора в Гослитиздате Украины, но все же работал. При появлении нового министра КГБ его тут же, по указанию Шелеста, с извинениями восстановили. Когда Шелеста убрали, Дзюбу тут же арестовали.
В 1964 году, сразу после того, как Хрущев оказался волюнтаристом и субъективистом,[3] Петр Ефимович Шелест соизволил провести со мной довольно длительную беседу.
На меня он произвел довольно приятное впечатление — внимательность при разговоре и умение слушать как-то не вязались у меня с образом первого секретаря и его круглой, плоской, как блин, с маленькими глазками, не очень-то выразительной физиономией. Перво-наперво он осведомился о здоровье Зинаиды Николаевны, моей матери (именно Зинаиды Николаевны!), о которой так много слышал хорошего, потом и меня малость похвалил — «у вас, говорят, были неприятности по партийной линии, и вы очень мужественно держались, теперь это не часто случается…» Потом разговор пошел о том о сем — о войне, о задачах литературы, о Солженицыне, о нынешней молодежи. Разговор был настолько непринужденным (учитывая все-таки стол с карандашами, разделяющий нас), что я позволил себе даже спросить, когда речь коснулась модной тогда темы «преемственности поколений»:
— Вот у вас есть дети, — сказал я, — которые, очевидно, многим интересуются. И задают вопросы. Вопросы, на которые не всегда легко ответить. О Сталине, Хрущеве, их ошибках.
Шелест ничуть не смутился, а я немного надеялся на это, и сказал:
— Я им ответил так же, как, вероятно, ответили б и вы. Сталин и Хрущев могли ошибаться, но Партия никогда не ошибается.
После этого я вопросы задавать перестал.
Вскоре беседа, смысл которой я никак не мог уловить, подошла к концу, и тут все стало ясно. Оказалось, что готовится какая-то конференция, встреча интеллигенции с руководителями партии, и вот желательно, чтоб я на ней выступил и рассказал о том, как Хрущев меня критиковал.
Вот, оказывается, для чего я был вызван. Потоптать поверженного Хрущева. Что ж, можно было кое-что и рассказать. Как нарывался, например, специально приехавший тогда для этого из Москвы Корнейчук, прерывал и требовал от меня:
— Вы не виляйте, а прямо скажите, как вы относитесь к критике Никиты Сергеевича!
Как прерывал меня в другом уже месте секретарь Ленинского райкома Линец, когда я назвал Хрущева без слова «товарищ». Чуть ли не кулаком по столу стукнул: