А на втором и третьем этаже — искусство. Живопись и скульптура.
— Ну, были вы уже в Центре Помпиду?
— Был.
— Ну и как?
— Интересно.
— Неужели нравится?
— Я не сказал, что нравится… Интересно. Очень даже.
Главное, просторно и много воздуха. И вокруг Париж. Со всех сторон Париж. Крыши, крыши, крыши, Эйфелева башня, Сакрэ-Кёр, Монпарнасская башня, одним словом, весь Париж.
Ну а искусство?
Начнем с того, что у каждого свой вкус. Свой вкус и свой образчик, кто любит попадью, кто свиной хрящик… Я человек в летах и консервативный. Когда-то любил все левое, боготворил Корбюзье, сейчас больше люблю Левитана, «Мир искусства» и помещичьи виллы-ампир, с колоннами, круглой клумбой, тополевой аллеей и видом на вьющуюся внизу речку и дальние, голубые леса. И вечерний звон…
Тут, в Бобур, в Центре Помпиду, ничего этого нет. Но есть другое, тоже заслуживающее внимания. А иногда и не заслуживающее, но забавное, или непонятное, или совсем уже непонятное, но ходишь, смотришь.
За последние два года я повидал достаточное уже количество выставок. Видал и немецких романтиков, и символизм нашего века, и множество «arts contemporains» — современного искусства. И, рискнув быть обвиненным во всех мыслимых грехах (отсталость, узость, непоспевание за веком, то самое впадение в детство, просто некультурность), со всей ответственностью признаюсь — что-то не очень мне это новое нравится. Искусство, конечно, развивается и шагает, может быть даже семимильными шагами, но куда — не знаю. И зачем, тоже не знаю.
На этих двух огромных, окруженных Парижем этажах много прекрасного. И того, что у нас дома не увидишь. И ранний Пикассо, и Матисс, и Кандинский, Малевич, Ларионов, Гончарова, даже Петров-Водкин и кустодиевская купчиха (ей-Богу, лучшее из всего!), и ходишь по этому просторному пространству, и ни на кого не натыкаешься (и не потому, что мало публики, ее много, но и пространства много), и садишься в кресла, смотришь, задумываешься…
Удивляешься все-таки, до чего ж изобретательна человеческая башка. Казалось бы, дальше уже некуда, а вот, оказывается, есть. На одной выставке (не на этой, на другой) я видел, например, некое устройство, где на какую-то раскаленную сковородку капала вода и, конечно же, шипела. А рядом — трубы: проведешь пальцем — гудят. А в другой скульптуре нажмешь кнопку, и откуда-то доносится голос… Ганди. При посредстве лазера, как выяснил я из висевшего рядом объявления. И, наконец, идет человек и толкает перед собой столик на колесиках и продает пирожные, розовые какие-то. Ты покупаешь, и оказывается, это тоже экспонат выставки. Ну и так далее, корреспонденту «Советской культуры» есть где порезвиться… Но вот перед одним произведением швейцарского скульптора Tinguely я даже сел в кресло и долго его рассматривал.
На большой террасе, за стеклом (подойти нельзя), на фоне парижских крыш и труб, стояла машина. Немыслимое количество разных размеров колес, зубчаток, рычагов и поршней. И все это движется. На месте. И скрежещет. И к тому же ржавое. Крутится, суетится, взад-вперед, и какая-то еще цепь болтается… Сидел и смотрел на это сооружение и думал — что ж это напоминает? И сострил потом. Вот так мы, русские, в Париже. Все куда-то спешим, стремимся, ссоримся, и все на месте! Сострил и испугался. Нет! Не надо. Зло и несправедливо. Отказываюсь от своих слов… И все же сидел и смотрел, до чего ж все-таки швейцарец додумался.
И захотелось мне вдруг Репина. Да, да, Репина! Нет, не «Запорожцев» (Сталин, кстати, очень любил и острил, и картинку из «Огонька» у себя повесил), не Ивана Грозного, убивающего своего сына, не «Крестный ход» («Вернулся» же я люблю до сих пор), а репинские рисунки, наброски Льва Толстого. Мне они бесконечно дороги. Да, думаю, и всем. Толстой на пашне, за столом (тем самым!), просто так, в толстовке («А кто этот старый хрен в толстовке?» — карикатура из старого «Крокодила» или «Смехача»)…
Последняя четверть двадцатого века. «Страна готовится к 60-летию Великого Октября». Чего только не было за эти шестьдесят лет… Литература все-таки что-то дала, не прошло мимо, не буду перечислять. А живопись? Я уважаю и Ларионова, и Гончарову, и многих из ныне здравствующих художников, но мне очень нужен портрет Пастернака последних его лет (в Оксфордской галерее есть он молоденький, в голубой косоворотке, работы его отца), Анны Ахматовой, Мандельштама, Сахарова, наконец…
Война дала все-таки прекрасных художников (больше, правда, в графике, в иллюстрации) — Ореста Верейского, Богаткина, Климашина, метчайшего из метких, снайпера Сойфертиса. А коллективизация, ГУЛАГи? Может, один только Свешников в какой-то степени.
Ходишь здесь по всем этим contemporain'ным[62] выставкам, больше посмеиваешься. Ходишь по московскому Манежу — голова пухнет. А ведь есть все же и неплохие портреты, и милые пейзажи. А жизнь? А жизнь? Можно двадцать раз критиковать передвижников и считать, что Миро лучше Федотова, но в живописи кроме цветовых пятен, самовыражения и эмоциональных воздействий должно быть то, чем мы живем, чем мучаемся, о чем думаем, о чем без конца говорим на своих кухнях. Я ищу этого художника. Где он?
Мне дорог художник, который любит жизнь. Я долго ходил по громадному парку Густава Вигеланда в Осло. Сотни скульптур. Дело всей его жизни. Может быть, их даже слишком много. Может, они даже напоминают (количеством, композицией, но не безвкусицей) вучетичевский Мамаев курган, но, пожалуй, нет в этом парке ни одной скульптуры, перед которой бы не хотелось постоять, посмотреть, подумать. Человеческая жизнь. Детство, отрочество, юность. Любовь, дружба, ссоры, обиды, радость, счастье, горе, старость… Смерть.
Пусть не обязательно эпопея, не сага, не философия. Пусть собственная жизнь, свой мирок. Грейнд-Ма Мозес… Всю жизнь (до ста лет!) рисовала свою ферму, свой дом, двор, домашние праздники, ловлю индюшек для рождественского стола… Или открытый мною только сейчас в Стокгольме Карл Ларсен.
Идея? Да никакой. Опять-таки свой дом, крылечки, комнаты, кухня, дворик, куры топчутся, столяр, какой-то Олаф, строгает доски. Уют, благополучие, цветочки на столе, сына в угол поставили, крохотная, маленькая, замкнутая, но жизнь… И неправдоподобная какая-то достоверность. И как нужно это нам, отученным от правды.
Я нарочно взял крайность — Грейнд-Ма Мозес, Ларсена. Но как может искусство, художник пройти мимо жизни страны, тоже где-то с цветочками и лужайками, но омытой слезами и кровью последних лет. Я люблю Ореста Верейского, считаю его в чем-то не уступающим (конгениальным?) Твардовскому (как далекий пример — Доре Сервантесу или Джон Тенниел Кэрроллу, автору «Алисы»), и все же прекрасный фронтовой быт Верейского, улыбка Теркина не могут заменить убитых, сотнями замерзших и занесенных снегом на крохотном пространстве между нашими окопами и водонапорными баками на Мамаевом кургане; не могут заменить вереницы наших пленных сорок первого года, оборванных, худых, еле волочащих ноги; евреев, стариков и старух в Бабьем Яру; пожары Восточной Пруссии…
Мы заговорили о войне. Пожалуй, стоит еще раз о ней вспомнить.
Я как будто знаю ее хорошо. Провоевал с августа сорок первого до июля сорок четвертого. Знаю и окопы, и блиндажи, и госпитальные койки, промесил ногами песок и грязь бесконечных дорог отступления от Харькова до Сталинграда. Но я не знаю двух вещей, из которых тоже состояла война, — плена и покорения побежденной страны. Ни того ни другого в нашей, советской литературе в общем-то не было (лучшее о плене — рассказ Леонида Волынского «Сквозь ночь»). И на то и на другое наложено было наше обычное «табу». Пленные — изменники и предатели, а не жертвы предательства Сталина, а о мародерстве и насилии армии-освободительницы, само собой, писать как-то не к лицу.
Скажу о себе. Я был офицером Красной Армии и до сих пор питаю к ней любовь и уважение. Более того, она для меня родная. Нет ничего ближе для меня, чем мой друг-фронтовик, чем Ванька-взводный, чем красноармеец, боец, «колышек», как называли мы его на своем идиотском телефонном коде. Солдат! (Первое время после введения этого старорежимного термина мы относились к нему иронически, как к погонам, — «Эй, солдат, иди сюда!» — это несерьезно, шутливо.) Солдат! Как много в этом слове. И смелость, и добродушие, и хитрость, и любовь к жизни, и презрение к смерти, и желание обмануть ее, а заодно и тебя, свое начальство, и само отношение к начальству, человеку городскому, пусть образованному, но не умеющему отличить рожь от пшеницы (я, во всяком случае), и отношение к врагу, немцу, «фрицу» — непонятному и злому, когда он в своих окопах или в кабине «мессера», и жалкому, вызывающему сострадание пленному, в обнимку со своим набитым черт знает чем сидором сидящему у костра на берегу Волги…