В голосе Перминовой появилась медь:
— Секретарям обкома не намекают. Если вы хотите ему что-либо сообщить, напишите заявление. Но я не советовала бы вам. И, откровенно говоря, удивлена. Решается вопрос жизни и смерти, а у него, видите ли, путевка горит.
На этом мы и расстались. Заявление я все же написал и передал на следующий день через довольно симпатичную девушку, сидевшую в окошке бюро пропусков. Больше я в обком не приходил… И не приду. Никогда. Ни в райком, ни в обком, ни в ЦК…
Никакого письменного решения о моем исключении мне не прислали. О самом свершившемся факте узнал окольными путями, через знакомых, через ту же Галю Кучер.
Конец… Точка…
Перед тем как отдать свой партбилет (а произошло это в райкоме, в обкоме мое дело рассматривалось в порядке апелляции), я произнес речь. Речь перед полутора десятком членов бюро райкома, директоров заводов, институтов, предприятий, каких-то важных милиционеров (наверное же начальник Ленинского отделения милиции входит в состав бюро Ленинского райкома), перед теми избранными, кто, очевидно, и есть совесть партии (или совесть — это не они, а Суслов и Пельше?), о которых, когда они умрут, будет написано в некрологе: «Чуткий, отзывчивый товарищ, навсегда сохранится в наших сердцах…» Они сидели по обе стороны длиннющего стола серьезные, неподкупные, с каменными лицами, а в конце стола сидел незнакомый мне второй секретарь райкома. (Первый, Линец, отсутствовал, а через полгода его и вовсе сняли, и заведует он, удельный князь, теперь каким-то жалким, областным кинопрокатом.)
И вот перед всеми ними, чуткими и отзывчивыми, я держал речь. Мне казалось, что где-то в углу стоит История или Фемида с завязанными глазами и весами в руках. Говорил я о честности, все о той же принципиальности, о том, что настоящий большевик не может слепо подчиняться (почему? не только может, но и должен…) тому или иному решению, что формальное признание своей вины или своих ошибок ломаного гроша не стоит, что на фронте обман обходился сотнями человеческих жизней, что каждый солдат в Сталинграде знал… Казалось, убедительнее не скажешь. И не слишком длинно, и без цитат, и не выпячиваясь, о Сталинграде только вскользь, с выразительными паузами, ничего не прося, ни на что не жалуясь, ясно, просто, искренне.
Цицерон, Жорес, Карабчевский, Кони. Избранные места из судебных речей XIX века…
И на челе его высоком не отразилось ничего… Сидели, слушали, молчали, даже ничего не рисовали в своих блокнотах.
Затем:
— Есть ли вопросы? Нет. Замечания? Нет. Приступим тогда к голосованию. Кто за предложение, зачитанное товарищем таким-то? Раз, два, три… пятнадцать. Кто против? Никого. Кто воздержался? Никого. Решение принято единогласно. Товарищ Некрасов, прошу ваш партбилет…
Я прошел через весь зал, вынул из кармана партбилет, подал его секретарю. Тот снял с него пластмассовый суперок с надписью еще «ВКП(б)», положил билет перед собой.
— Простите, где я раздевался? — спросил я.
Кто-то из сидящих за столом, возможно мой следователь, бывший директор издательства, поспешно сказал:
— На первом этаже, вот в ту дверь.
Я опять прошел через весь зал и вышел в ту дверь.
* * *
Испытывал ли я что-нибудь, когда сдавал партбилет? Да, испытывал. Не скажу, что в мысленном моем взоре промелькнули все тридцать лет, не всплыл предо мной и образ начальника политотдела дивизии, вручившего мне на фронте не этот, другой, потом его сменили, партбилет, нет, теперь, сдавая, я думал только о том, чтоб спокойнее все это дело провести… А потом? Идя домой? О чем думал? Стало ли легче? Да, стало. И не потому, что кончилась вся эта скучная канитель, — я знал, что она еще продолжится, и в общем-то знал, чем она кончится.
Нет, не тогда, после райкома, а позже, когда я вышел из тяжелого, с исполинскими колоннами здания обкома, я почувствовал себя вдруг счастливым. Кончился обман, ложь, фальшь… И тут же вопрос. Самому себе. А зачем ты так долго тянул этот обман, ложь, фальшь? Почему не бросил этот самый партбилет, давно уже жегший тебе грудь, в лицо тем, кого ты не уважаешь, но к которым ходишь, ходишь, ходишь? Ну, не бросить, а спокойно положить на стол и сказать: «У нас разные взгляды на многое. И на главное в том числе. Я не могу состоять больше в этой партии». И как бы все засуетились, забегали бы, просили бы не делать этого шага, забрать билет обратно…
Надо было так сделать. Но не сделал. И даже не из трусости. А по глупой уверенности, что надо биться до конца, добиваться партсобрания, положенного по уставу, и там, на собрании, сказать все то прекрасное, что ты сказал на райкоме, и там не только мурлы будут сидеть, а люди, которые будут тебя слушать и даже сочувствовать, а может, и завидовать, а потом они расскажут… Одним словом — дурак!
Ну, а если подвести итог?
Итог?
Вступал с открытым сердцем, с чистой душой. Верил. Вернее, поверил. Потом пытался в чем-то себя убедить. Считал, что есть коммунисты настоящие и ненастоящие. Себя относил к настоящим. Убеждал других. Разубедили. Стало ясно. Ложь. Жестокость. Морали нет. Мучился. Чувствовал на себе ответственность. Сидел на собраниях, смотрел на них, на всех этих Корнейчуков, и думал: чем они лучше тех, других, против которых воевал? В тех было, возможно, больше жестокости, но меньше цинизма… Мы же задыхаемся от лицемерия. Ханжества. Весь мир это знает и боится. У нас ракеты далеко летают. И морали нет.
Все я испытал на самом себе. Я все знаю. Всю гниль и обман. Я могу теперь обо всем этом говорить. Как обманутый. Как потерпевший. Где-то как соучастник. Я не всегда голосовал «за», но я и не голосовал «против». Я воздерживался. Или не приходил на собрание, где и воздержание было бы «за». Теперь я свободен. Я могу всем смотреть прямо в глаза. Я не знаю еще, где Правда, но я знаю, где Ложь. Очень хорошо знаю.
* * *
У меня испортилось электричество. Включил обогревательный прибор (в комнатах стало прохладно), и что-то перегорело. В пробках не разберешься, их целых двадцать, какие-то чужие, непонятные. Стал искать свечи. В этом доме все есть, а свечей нет. Подсвечников миллион, а свечей ни одной.
Пришлось бежать в магазин, за четыре километра. Прогулка — одно очарование, солнышко греет, ветерок повевает. Справа и слева сосны, ели. Иду и посвистываю.
Купил три пачки свечей, по-норвежски «лис», в каждой пачке по шесть штук (а заодно и макрель купил, и свежий хлеб, ох, нет парижского багета), вернулся домой, затопил печку. Печка чугунная, вся в барельефах и с окошечками, сквозь которые видно, как горит. Зашумела, затрещала и сразу же нагрелась. Тепло. Уютно.
Зажег свечи. Все восемнадцать. Расставил по комнатам. До чего же хорошо. Не погасло бы электричество, никогда бы не узнал, как хорошо при свечах. Сел письма писать. Лучшего времени и не придумаешь. Печка потрескивает. Свечи горят. И забавные тени от них, одна на другую… На плиту поставил чайник, попью чайку с медом и со свежим хлебом. Странное дело, электричество перегорело, а плита греется…
Написал одно письмо. Второе. Третье. Подобрал и наклеил красивые марки. Сходил в уборную. Вернулся. Закурил. Включил транзистор. Половил, половил и поймал «Маяк». Ночной концерт. Антонина Нежданова и Леонид Собинов…
Бог ты мой, как увлекались мы когда-то Собиновым. Да, да, мы, мальчишки. Он уже был на закате, но как он все-таки еще пел. Куда, куда… Лоэнгрин… Индийского гостя… Как-то мы, восторженные и умиленные, кинулись к нему за кулисы. Просили еще. Он мило улыбался. «Куда уж мне. Не те годы. Знаете, недавно ехал я из Ленинграда. Пришли провожать поклонницы. Помнят, когда я еще… Я из окна вагона посмотрел на них, помахал рукой и сказал — прощайте, две тысячи лет…»
Вот и сейчас, дуэт из «Лоэнгрина». Переношусь… Киев… Филармония. Колонный зал. Тогда он назывался «Радио-театр». Мы, конечно, зайцами. Мест нет. Лепимся среди колонн. Собинов, Нейгауз, Обухова, Ирма Яунзем. Виолончелист Майнарди. Какой-то знаменитый гитарист, забыл фамилию.