— Да, сейчас брошу лежать и поеду глазеть, вместе с другими идиотами, на чёрную икону Малевича; молиться пустоте… Ты что, не чувствуешь разве? Как абстрактные картины вытягивают из зрителя энергию? Они требуют заполнения, а значит — донорства от всякого смотрящего. Они живут энергией живущих, эти чёрные, алчные дыры искусства!
Что это? Своё?.. Вычитанное? Услышанное?
— Ой, только не надо употреблять при мне слово «энергия» в таком смысле! — решительно протестует Цахилганов. — Как физик-электронщик по образованию, я этого терпеть не могу.
— Ну и не терпи.
193
Уйти молча в свой кабинет — бывший отцовский?
Как-то не по-мужски…
— А жалкие картины из Раздолинки, которые ты у себя развесила? Эти фанерки, картонки? Они что, много тебе дают?
— Много, — изрекает Степанидка враждебно, отрывисто, угрюмо. — Они… глядят… Их нельзя закрывать от людей, потому что… они требуют соответствующих поступков от живущих. Ой, ты не поймёшь… Эти художники главное знали, как нельзя жить!!!..Они передают это смотрящим на них. Те. Которых за людей не считали.
— Тебе?.. Передают?
— Мне. Мне!..
Надо же, Цахилганов со временем усвоил целиком почти весь варварский словарь дочери! Со всеми её «энергиями» и «откорячками». Как незаметно всё это произошло…
— Но почему-то в мире шедеврами считаются те картины, а не эти, — упорствует Цахилганов. — Ты мало видела подлинных работ известных художников… Высокое искусство, между прочим, облагораживает даже тех, кто закончил школу в Карагане. Так что, подумай.
— Щас.
— Подумай!
— Ага. Непременно.
Родила бы она, что ли, скорей…
194
— Далась тебе эта пальба… — ворчит Цахилганов. — Ну, скажи, зачем она девице?
Великий генофонд прошлого опасно качнулся на её плодоносном животе, накренился. Дочь потягивается, придерживая тома на животе,
чтоб не свалились.
— Благодаря таким, как ты, папочка, в моей стране столько дерьма развелось! Что женщине очень легко попасть в неприятную зависимость от какого-нибудь козла… Так вот, — лениво сообщает ему дочь, вращая теперь сразу обеими, задранными вверх, босыми стопами. — Я никогда, никому не позволю помыкать мной, как ты — мамой. Ни-ког-да! Ни-ко-му! И ты мне в этом — не мешай… Число врагов, к тому же, у нас катастрофически растёт. Благодаря вам, отцам. Враждебный козёл — это ещё опасней, чем влюблённый… А от вашего сильного пола можно ждать лишь одного. Знаю, знаю, не маленькая! Если я не позабочусь о великолепной самозащите, ваш пол очень быстро сделает из меня котлету. Общепитовскую. Так ведь?..
Дочь хмурится, что-то припоминая и чешет пятку пяткой.
— Ты спрашивал, почему я злая. А ты знаешь, в кого теперь превращаются добрые и отзывчивые?
— Ну? И в кого же?
— Их употребляют напропалую все, кому не лень! А они горько плачут. И рыдают: «За что нам это?»…И так — всю жизнь.
Она лепечет ещё что-то, но у Цахилганова рассредоточивается внимание. Над чревом его дочери…
195
Над чревом ещё не плодоносящей, но — плодоносной его дочери высится гора выдающихся судеб предшествующих веков. Пирамида из томов колышится от её ровного, сильного дыханья.
— Ты… женщина! — подыскивает слова Цахилганов. — А сила женщин — в притворной слабости, в хитрости, в предусмотрительности. Поверь, я знаю их. И я знаю, что выигрывают в жизни только хитрые дамы, Стеша!
Хитрые, а не сильные.
Жизни великих предков вздымает её юный живот и опускает. А голос с дивана — умненькая флейта — звенит так неподражаемо нежно,
— что — нежность — эта — не — предвещает — ничего — хорошего.
— Интересно… Какой это дурак сказал тебе, будто всё на свете ты знаешь лучше всех? — размышляет дочь и пожимает плечами. — Всё, что правильно, то ясно и просто. У меня всё просто. А у тебя — бардак снаружи, а потому бардак в душе… То шнягу в натуре гонишь, то пустотой прельщаешь. Нравоучитель, тоже мне… Понты твои — дешёвые! Пристал, как банный лист.
Она с ледяным любопытством смотрит на отца, в упор, поджав губы. И знает, что он сейчас заорёт,
как резаный.
И Цахилганов орёт и топает:
— … Опять за своё?! Не смей грубить мне!!! Дрянь… Мерзавка! Возьму ремень!.. Я научу тебя уважать старших…
Лёгкий осторожный поворот головы в сторону,
чтобы не уронить пирамиду великих предков со своего плодоносного живота,
ленивая улыбочка — и новый скучный зевок:
— Уважать? Вас?!! За что-о-о?.. Всё бы тебе шутить. Родимый.
196
Но теперь, в реанимации, Цахилганов соглашался со Степанидой.
— Я так кричал на тебя, а ты… Может быть, ты была права, котёнок. Только… Только я не понимал многого. Например, как можно любить цветение жгучей крапивы. Помнишь? В мае ты ставила куст в стакан с водой. Белые изысканнейшие цветы крапива прячет под зубчатыми листьями… У тебя на столе стояла по весне не какая-нибудь привозная гвоздика, а неизменно — подзаборная крапива, радость зэков. Я не понимал этого… Тебе тяжело, наверно, было тогда? Просыпаться — и видеть в своей детской комнате все эти натюрморты, перевитые колючей проволокой. И засыпать, глядя на ослепительные прожектора, запечатлённые ими, погибшими в Карагане,
— тебе — в — лицо — всё — детство — били — прожектора — прожектора — из — прошлого — Стеша!
Он сидел на больничной кушетке,
раскачивался, туго кутаясь в байковый халат,
и торопился понять себя —
и дочь, которой здесь не было.
— Ну, зачем?! Зачем отцы уничтожали в Карагане художников, не понимаю. Художников-то — зачем?! И мы… При демократии мы действовали точно так же: не давали выхода их искусству, их знаниям, их открытиям… Да, мы тоже лишили возможности творить и обнищавших художников, ушедших в маляры, и честных писателей, ушедших в самоубийцы после продажи своих личных библиотек…
Россия всё время затыкала творческие вены своего народа страшными тромбами нужды! И ведь не от бедности. А так…
И это гигантское русское напряжение, не находящее выхода при жизни, оно ещё… ударит по благополучным;
— непременно — куда — ж — ему — деться — ударит —
рано или поздно.
— И получим тогда все мы, преуспевающие, от озверевших творческих ребят по полной программе, — бормочет Цахилганов. — За всё. Сполна.
— За грехи свои — и за грехи родителей, — внятно договорил вместо Цахилганова чей-то женский голос, не похожий на голос его дочери. — Всё по грехам…
197
— Кто это сказал? — спросил Цахилганов тревожно. — Кто?! Кто здесь ещё?!!..Никто не смеет корить меня отцом, никто не знает толком его дел.
Он мог быть творителем блага в системе зла!
— Ну, этого в чистом виде не бывает… А чего ты так испугался-то вдруг? — спросил его Внешний с усмешкой. — Нет тут никого. Из лагерного контингента мало кто остался в живых. Так что, попрекать тебя отцом особо-то некому. Да они сюда и не придут, старики уцелевшие…
— А мать, мать Мишки Барыбина? — оглянулся на дверь Цахилганов. — Это она сейчас говорила? Я узнал её!
Такой прокуренный голос не спутаешь ни с чьим…
— Да она же умерла.
— Но — вспышки! При вспышках видно, как здесь ходят святые, — простонал Цахилганов. — Святые… Страдальцы, мученики… Они, кажется, не умирают.
Умирая, они не умирают!
— Пустое всё, даже если так, — успокоил его подобревший Внешний. — Ты же знаешь их, бывших политзаключённых. Они совсем не страшные…
— Я? — всё ещё озирался Цахилганов. — Я — знаю. Многих. Многих… Конечно. Я вырос в Карагане…
Да, многим из освободившихся политических возвращаться уже было не к кому, или некуда, или незачем. Тогда они становились обыкновенными жителями Карагана. Как суровая мать его приятеля — реаниматора Барыбина, например. И Мишка, обхватив мяч, снова кричит в их общем дворе: