Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Сесил был любимым братом, Беллок был лучшим другом. Ближе них никого не было — только Френсис. Честертону безудержно хотелось преклоняться перед ними и слушаться их; такая скромность симпатична, но результаты ее бывали плачевны. И то сказать, впрочем — сегодня нам куда легче заметить случаи, когда их влияние отклоняло их друга от органичного для него пути, чем оценить, в какой мере исходившая от них моральная поддержка помогла ему одолеть то, что сам он называл своей ленью, то есть мечтательную пассивность, присущую ему с детства, писать так много и так неутомимо, вести разговор с читателем так легко и уверенно. Как говорится, нехорошо человеку быть одному, а без Сесила и в особенности без Беллока Честертону грозило бы одиночество если не в жизни (где с ним была Френсис), то в литературе. Похоже, мы должны не столько бранить их, сколько поблагодарить за то, что имеем его.

Так или иначе, этот случай более обычный; всем троим основательно или неосновательно казалось, что они — единомышленники. Совсем иное дело — тот самый Бернард Шоу, который окрестил своих оппонентов Честербеллоком. Честертон спорил с Шоу буквально обо всем на свете и еще кое о чем — о Боге и религии, о науке и научности, о национальном вопросе, о наилучшем социальном устроении человечества; и прочая, и прочая. Они спорили приватно и публично, устно, письменно и печатно, в письмах, статьях, книгах, рецензиях и лекциях. Обращение Честертона в католицизм совершилось под аккомпанемент иронических комментариев Шоу; Честертон не оставался в долгу, настаивая, например, на большей логической четкости, а следовательно, «научности» старого понятия «Бог» в сравнении с любезной Шоу «силой жизни». Шоу свирепо нападал на мелкособственническую утопию Честертона, Честертон — на размеренный фабианский социализм Шоу. Но никакие разногласия не могли им помешать восхищаться друг другом и выказывать друг другу искреннюю симпатию. Их отношения трудно назвать дружбой, но еще труднее отыскать для них другое имя. Во всяком случае, это было безупречное товарищество партнеров в поединке.

Но у Честертона был еще один противник, с которым он не переставал спорить и тогда, когда на поверхности никакого спора вообще не происходило, и только по чрезвычайно повышенному тону какого–нибудь простого утверждения можно догадываться, что автор задет не на шутку. Этот вечный противник — сам Честертон, каким он был в юности, в те годы, когда учился последовательно в двух художественных школах; до крайности эмоционально избалованный и изнеженный, погруженный в вечные сны наяву, предоставивший неограниченную свободу бессознательным силам своей души, не связанный ничем конкретным и реальным. И все это происходило в душной атмосфере конца века, во времена Суинберна и Оскар Уайльда, когда от всех вещей словно исходил тонкий яд.

Мальчик еще оставался и добрым, по крайней мере, добродушным, и совершенно невинным в житейском смысле; но ему грозила опасность стать «артистической натурой» со всеми неприятными свойствами таковой. Почти неуловимое веяние того, что сам он потом назвал моральной анархией, грозило обессмыслить и радость и чистоту. Мы никогда ничего не поймем в Честертоне, если забудем, какие отчаянные усилия пришлось ему приложить, чтобы избежать этого. Мы не поймем ни шока, ни восторга, с которыми он узнал когда–то, что его будущая жена — совсем другая, что она не имеет ни малейшего расположения к нескончаемым разговорам об искусстве и даже не любит лунного света, зато обожает возиться в саду; что самые модные писатели не представляют для нее никакого авторитета. Мы не поймем его романтического преклонения перед самыми неромантическими вещами и людьми — перед домовитостью женщины и непочтительным чувством товарищеского равенства в мужчине, перед грубой прямотой хорошего спорщика, перед крестьянской «творческой скупостью», а прежде всего — перед здравым смыслом и трюизмами традиционной морали. Нельзя сказать, конечно, что в Честертоне не осталось на всю жизнь черт юноши, каким он был когда–то. Нельзя сказать и другое — что присутствие этих черт всегда составляло только его слабость. Слабость вообще не так легко отделить от силы — кто решится провести черту, на которой парадоксы Честертона перестают быть выражением абсолютно здравой свободы ума и начинают смахивать на то самое не в меру легкое движение духа в невесомости, что грозило в свое время ученику двух художественных школ? До известных пределов слабость разумно рассматривать как оборотную сторону силы; но именно до известных пределов. Пределы своим слабостям поставил сам Честертон, и сделал он это в острой борьбе с самим собой. Он всю жизнь наказывал и унижал эстета в самом себе, подвергал его форменному бичеванию, да еще старался делать это весело. Отсюда понятно многое, что иначе выглядело бы как странная тяга к вульгарности. Все, что помогает шоковой терапии эстетизма, уже за это получает от Честертона похвалу — например, детектив или мелодрама. С его точки зрения, лучше грубый смех, чем отрешенная и тихая улыбка превосходства, потому что во втором есть тонкое духовное зло, отсутствующее в первом. Что до приевшихся моральных прописей, они увидены как самое неожиданное, что есть на свете: как спасительная пристань по ту сторону безумия. Бели иметь в виду ранний опыт писателя, это понятно. В среде артистической молодежи парадоксы были нормой, а на прописи было наложено табу; поэтому, хотя привычка к парадоксам осталась у Честертона навсегда, он чувствовал, что настоящее мужество требуется ему для того, чтобы провозглашать прописи.

Его здравомыслие было не данностью, а выбором, драматичным, как всякий настоящий выбор.

Герман Гессе[252]

У солнечного склона холма присел высокий, худощавый человек. На острых коленях покоятся длинные руки с очень выразительными пальцами, тонкими и сильными, какие подошли бы пианисту; и это не единственное, что наводит на мысль о музыке. Бсть внутренняя музыкальность в непринужденной позе, сочетающей — словно поза кошки на отдыхе — глубокий покой и напряженную энергию всматривания и вслушивания. Перед нами убежденный любитель досуга, отучивший себя нервно поглядывать на часы, дающий своему времени течь ровной, широкой, рекой, но в нем нет решительно ничего вялого, расслабившегося. Вся складная, жестковатая фигура словно вырезана из дерева каким–нибудь немецким мастером XV столетия. Черты загорелого, морщинистого лица в тени широкополой соломенной шляпы правильны и резки. Линия профиля определена острым, выдавшимся вперед носом, похожим на птичий клюв, и упрямым подбородком, тоже острым и выдавшимся вперед. Шея вытянута, что усугубляет сходство с птицей, голова чуть запрокинута, большие глаза за стеклами очков смотрят вдаль — на зеленеющие долины и голубые горы швейцарского ландшафта.

У каждого поэта — своя анималистическая «геральдика»: от норовистых коней Пушкина и Языкова до респектабельных или криминальных котов Элиота, до манделыптамовского щегла. Гессе знал родство своей повадки с повадками кошки и птицы. В своей поэме–идиллии «Часы в саду» он воспел атмосферу тайны и горделивой независимости, окружавшую его любимого кота, назвав животное — не без воспоминания о том, как обращался ко всем тварям Франциск Ассизский, — своим «братцем». Уже после его смерти была сделана забавная фотография, на которой рядом с его скульптурным портретом красуется кошка, очень точно повторяя своей чуткой, настороженной осанкой ритм линии бюста. Кошка идет к Гессе, как послушная собака, подчеркивающая своим присутствием солидность хозяина, — к Томасу Манну. У Гессе солидности не было никогда. Что до птицы, конечно, этот символ — один из самых популярных (а если говорить менее вежливо, самых избитых) символов от мифа и фольклора до романтизма и неоромантизма. Но нам лучше сразу же примириться с тем, что Гессе как–то не очень боялся банальностей, не знал смертельного отвращения к банальности, жегшего стольких поэтов нашего века. Если для нас это решительно непереносимо, лучше не заглядывать в его стихи. С другой стороны, если ты впрямь птица, какое тебе дело до того, сколько птиц летало и пело в чужих стихах и чужой прозе? Так что Гессе тоже можно понять. Иногда его птица — магическая хищная птица из фантазий странной повести «Демиан», разбивающая мировое яйцо, чтобы вырваться к своему Богу, темному Богу гностиков; иногда, как в прозаической фантазии «Птица», — дикая, несговорчивая певунья, чуждая миру несвободы; иногда, как в одном непритязательном стихотворении, попросту пташка в ветвях, которой надо спешить петь и веселиться, пока не подул холодный ветер осени и смерти, — но атмосфера каждый раз подсказывает более или менее прозрачное самоотождествление. Пташка в ветвях — тоже «братец».

вернуться

252

Герман Гессе // Герман Гессе. Избранное / Сост. и послесл. С. С. Аверинцев. На нем. яз. М., Прогресс, 1981, с. 366—388

65
{"b":"250573","o":1}