— Знаем, ведаем, — был глухой ответ.
— И целуете крест на том, что я вам поведаю?
— Целуем.
— И тайны моей и вашей не выдадите?
— Не выдадим.
— Под кнутом, в застенке, на виске, на дыбе, на огне, на спицах, на колу, на плахе, на колесе, под топором не скажете?
— Скорее языки свои сами себе выкусим и выплюнем в снедь собакам, — страстно сказал Цыклер.
— Добро-ста, — тяжело вздохнул Хованский.
Он опять задумался. В старой голове его мелькал лукавый образ Шуйского… «Отчего и мне не сесть на том месте, на коем он, худородный, сидел? Что Шуйские? Что махонькая Шуя? Наш род главнее… За плечами наших отцов и дедов целая Хованщина… Только уж мне не доведется сложить свою седую голову в полону у поляков, как он сложил, а лягу я в Архангельском…»
— Добро-ста! — повторил он с силою. — Поднимайте руки, слагайте персты истово, вот так!
Те подняли руки. Рука Родимицы поднялась выше всех.
— Чтите за мною, — глухо проговорил Хованский.
— Знаем — ста, не впервой, — как бы огрызнулся Цыклер.
— Аз раб Божий, имя рек, — возгласил Хованский, — страшною клятвою клянусь, яко-то: небом и землею, пресветлым раем и гееною огненною, клянусь всемогущим Богом, пред святым его евангелием и животворящим крестом Христовым…
Все разом вздрогнули… Послышался резкий треск, словно бы крыша над домом рухнула, потом еще и еще, и гром глухо прокатился в отдалении…
— Свят-свят-свят, Господь Саваоф, — растерянно крестились заговорщики.
— С нами Бог… это первый гром…
— Небо, кажись, раскололося…
После первого момента испуга все пришли в себя.
— Бог дождику посылает.
— Для пахоты оно в самую пору.
— А ежели это к худу? Може, Бог — от нам знамение посылает, — недоверчиво проговорил Озеров.
— Для чего нам к худу? — возразил Хованский. — Вся Москва слышала сей глагол Божий.
— И точно, не мы одни.
Хованский возобновил прерванную присягу. Все снова подняли руки.
— Обещаю и клянусь всемогущим Богом пред святым его евангелием и животворящим крестом Христовым сложить голову мою за правое дело, во славу всея Руси, и что по сей клятве укажет творити раб божий Иоанн, княж сын Андреев князь Хованский, и те его указы исполнить свято, ничтоже прекословя, ниже мудрствуя лукаво…
— А в чем те указы будут, в какой силе? — перебил его Цыклер.
— Допрежь целуй крест, тогда и силу моих указов уведаешь, — отвечал Хованский.
— А коли они будут против моей совести? — настаивал Цыклер.
— Тогда вольно тебе не исполнять их, но токмо хранить тайну обо всем, что ты ноне, после крестного целования, от меня уведаешь.
— Добро, — согласился Цыклер, — клянуся сохранить твою тайну.
— А вы? — спросил Хованский Озерова и Родимицу.
— И мы клянемся, — был ответ.
Между тем удары грома слышались все чаще и чаще. Земля, казалось, дрожала в своем основании, а в щели ставней перед каждым ударом виднелось, как пылало все небо и, казалось, само оно колыхалось, как громадная огненная пелена.
— Клянитесь же! — продолжал Хованский.
— Клянемся! — повторяли заговорщики под удары грома.
— Аще же я, имя рек, клянусь о сем ложно, то да буду отлучен от святыя и единосущныя Троицы и в сем веце и в будущем, и да не имам вовеки прощения, но да трясусь вечным трясением, яко Дафана и Авирона, и да восприиму проказу Гиезиеву, удавление Иудино и смерть Анания и Сапфиры, и часть моя да будет с проклятыми диаволы…
Что-то внушительное и страшное слышалось в этих словах, произносимых глухим голосом под раскаты грома. Казалось, сама природа предвещала что-то роковое для заговорщиков…
VI. Стрельцы начали
Благодатная гроза и дождь как из ведра оживили всю природу. Не по дням, а, казалось, по часам Москва убиралась в зелень площадей и в цвет садов и огородов. Но этой свежей зелени скоро пришлось окраситься кровью… Утром 15 мая, в день убиения царевича Димитрия в Угличе, по улицам стрелецкой слободы скакали два всадника и громкими криками оглашали утренний воздух. Москва в это время только что просыпалась. Удары лошадиных копыт об сухую землю гулко разносились в воздухе.
— Помогите на супостатов, православные! Ивана — царевича не стало!
— Царевича Ивана задушили Нарышкины и хотят вас, стрельцов, извести! — раздавались возгласы вместе с топотом копыт.
— Идите, православные, в Кремль спасать царское семя!
К этим крикам присоединился еще какой-то дикий, странный плач.
— О-о-о! Православные! О-о-о, людцы Божии!
Налетели вороны, налетели черные
По людскую кровушку, по стрелецкия головушки,
А стрельчихам плакати, плакати,
А стрельчата сироты, сироты…
Испуганные стрельчихи, доившие коров, выбегали на улицы и подымали вой. А в гулком воздухе не умолкали зловещие крики…
— Помогите! Царевича Ивана задушили!
— Боронитесь, стрельцы! Бояре на вас идут!
— О-о-о, людцы Божии! О-о-о, мои детушки!
У воронов черныих, воронов
По самыя плечи крылья в кровушке,
По самыя очи клювы в аленькой,
Во кровушке во стрелецкоей…
Это плачет, волочась по улице, Агапушка — юродивый: он никогда даром не плакивал, и всегда к худу.
Стрельцы, и без того уже настроенные на смуту, бросаются к оружию и бьют сполох — набат. Нестройные толпы их валят в город. Слышатся угрозы, проклятия…
— Удушили! До нас добираются! Вот мы их!
— Кто удушил?
— Нарышкины, царская роденька.
— Онамедни, сказывают, Нарышкин Ивашка надевал на себя царскую диодиму, садился на трон, на чертожное место, примеривал венец царский и скифетро в руки брал и золотое яблоко.
— Как и скифетро брал? И венец?
— Брал и вздевал на себя: мне — ста, говорит, лучше идет царский венец, нечем кому другому прочему.
— Что ты! Аль и впрямь он взбесился!
— И точно взбесился… А как стали его корить царица Марфа да царевич Иван, так он как кинется на царевича и тут же бы удушил его, коли б не отняли. А вот же не отняли, удушил.
В городе также заметно было сильное волнение. Бояре спешили в Кремль, по улицам неслись колымаги, кареты, скакали всадники.
Стрельцы надвигались тучей. Они прошли уже Земляной город и вступали в Белый. Во главе их выступали Цыклер, Озеров, Одинцов Борька, да Петров Оброська, да Кузьма Чермный.
Мимо стрельцов на взмыленных конях пронеслись по направлению к Кремлю три всадника и наскаку бросали на головы стрельцов какие-то листки…
— Список изменников! Список изводчиков царского семени! — кричали стрельцы, хватая листки.
В числе скакавших и разбрасывавших листки некоторые узнали Сумбулова. Накануне стрельцы, державшие караулы во дворце, видели, как он поздно возвращался с половины царевны Софьи Алексеевны. Говорили, что он ходит туда на свидание со своей невестой, молоденькой постельницей царевны, Меласею, которую они с думным дворянином Сухотиным, бывшим послом в Крыму, вывезли из татарского полону и которую царевна Софья взяла к себе в постельницы, в науку к опытной Родимице.
Между тем в городе и в Кремле ударили сполох. Набатный звон всегда имеет что-то возбуждающее, подмывающее; никакой барабанный бой не может с ним сравняться: в нем звучит всегда что-то страшное, доводящее до безумия, до остервенения; с говором церковных колоколов, с этим торопливым, нестройным, отчаянным, нервным криком металлических глоток всегда связывается представление о пожарах, о бунтах, о резне. Набатная колокольная музыка всегда повергала Москву в трепет, в обезумливающий страх или вызывала безумную, заразительную, слепую ярость… Это сам Бог кричит медными гласы, это архангелы трубят в иерихонские трубы… Под эту музыку люди превращаются в зверей: ими овладевает или животный ужас, или животное неистовство, что и в том, и в другом случае равносильно безумию, бешенству… Стрельцы обезумели, осатанели, почти сами не сознавая отчего…